воскресенье, 3 октября 2010 г.

ИЗУМРУДНЫЕ КАМУШКИ

Она говорила: «Там будут беленькие кроватки, на обед первое, второе и третье, и там наверняка заметят, какой у тебя голос, и будут учить музыке. А здесь – что же?..»
«Здесь»… Теперь это уже называется – «там». А там была тихая солнечная улица, пруд, к которому сбегались все дорожки и тропинки. Дома подступали к самой опушке леса, и на солнечной поляне у высоких сосен в траве краснела земляника. Вот только что, еще вчера, светило солнце и клонились над деревянным тротуаром, перевешиваясь через ограду, ветки терновника, усыпанные синими плодами.
А сегодня – нависают над землей тяжелые темные тучи, сеет мелкий дождь, и порывистый ветер хлещет по лицу мокрым хвостом, когда мы идем по незнакомой холодной улице. Целый день мы куда-то едем, с пересадками. То едем, то идем, то ждем, пока повезут дальше. Вот этот автобус, говорит тетя, которая нас провожает, уж довезет теперь до самого места.
Автобус съезжает с асфальта и, тяжело переваливаясь с боку на бок по глубоким колеям, наполненным грязной жижей, медленно двигается в ту сторону, где ждут нас теплые беленькие кроватки, первое-второе-третье… и еще много всего, что мы никогда не видели и не слышали.
Мы – это я и незнакомый мальчик, и нас двоих тетя из собеса провожает в интернат. Мы – сиротки, и нас отдают на воспитание государству. Бабуся твердо верит, что государство воспитает меня лучше, чем она, старая и немощная. Каждый вечер она, охая и кряхтя, ложится спать и вслух сомневается, сподобит ли Господь завтра проснуться.
- Вот, - вздыхая, говорит она утром, - что я тебе, кроме этой картошки, дам поесть? Вчера жарила, сегодня намну… Вся и еда. А там режим, все вовремя, все разное. Нет, в интернате тебе будет лучше. Я не вечная, умру – куда ты денешься? Надо уж, пока я жива, похлопотать…
И вот автобус, натужно ревя, въезжает в село с красивым названием Люльпаны. Почти как тюльпаны. Темно уже. Низкие огоньки из домов светят вдоль дороги, обозначая нам путь.
Автобус останавливается. Но это все еще не наши дома светятся в темноте. Нам еще идти пешком. И мы осторожно пробираемся по лужам, увязая в осенней грязи.
Ну, вот и интернат. Мне представлялось, что это будет высокое, все в огнях, веселое здание, музыка, цветы на окнах, девочки в бантиках и одинаковых красивых платьицах…
Но огни длинной вереницей светили почти у самой земли. Низкое, в три ступеньки, крылечко, тяжелая деревянная дверь. И – длинный-длинный коридор за этой дверью. Высыпали в него – мальчишки, девчонки, загалдели. Мы с моим попутчиком невольно прильнули к двери, готовые выскочить, если что.
Вышла воспитательница. Тетя из собеса достала бумаги, воспитательница уткнулась в них, изредка поглядывая поверх листов то на меня, то на испуганного мальчика, который все хотел спрятаться за тетю из собеса.
Ах, бабуся! В какой газете ты вычитала про лучезарный интернат, где всех сироток ожидает счастливое детство? Вон они бегают, все одинаковые – головки у них у всех одинаково бритые, что у мальчиков, что у девочек. А платьица… Они почему-то в полоску, фиолетовую с серым. Где такой материал продают? Мне тоже, что ли, такое дадут? И обреют завтра?
Да, хотели тоже остричь. Но пожалели и оставили косички. Пока не наловила, сказали, пусть будут косички, а уж как наловишь… Кого – наловишь?
Утром повели меня на склад, мерить сапожки. Лежала посреди склада, прямо на полу, целая гора кирзовых сапог разного размера. Они были уже кем-то ношеные, голенища у них в гармошку – ссохлись за лето, жесткие. Ничего, сказали, разносятся, будут помягче. Какой размер-то? Тридцатый? Ну и ножка! Есть ли у нас такие маленькие? Нашлись чуть побольше. Ну, ничего, ведь не на босу ногу носить. Выдали к сапогам еще портянки, показали, как надо намотать на ногу, чтобы не набить мозолей.
Бабуся, ты говорила, что мы бедные, а мне сейчас кажется, что я принцесса из тридесятого царства, которая нечаянно потерялась и набрела на этот интернат среди дождя и грязи.
В столовую мы идем строем и орем на всю улицу пионерскую речевку. «Раз-два!» - выкрикивает «запевала». «Три-четыре!» - откликается строй, чавкая сапогами по раскисшей дороге.
Длинные столы вдоль стен. Длинные скамейки возле столов. Стоят уже на них одинаковые алюминиевые миски с кашей. Склоняюсь над миской и тихонько плачу. Ночью мне снилась солнечная улица, бегущая к пруду…
Кто-то подбегает сзади и тычет в затылок, макая лицом в горячую кашу. Вскакиваю под дружный хохот из-за всех столов. Ах, бабуся! Лучше бы я сейчас сидела с тобой на кухне и дожидалась, пока поджарится на горячих углях – румяными «петушками» сверху – наша вечная картошка.
Никто меня тут не любит. А все любят Валю Абросимову. У нее коричневые глазки, которые она умеет смешно закатывать, поднимая при этом брови, так что становится похожей на маленького удивленного зверька. И все весело смеются, глядя на Валю. Еще она умеет изображать ожившую куклу, шагает на негнущихся ногах, выставив вперед ладошки с растопыренными пальцами. И это тоже всем очень нравится.
Вчера опять приходили всех брить.
Уже отросли чуть-чуть волосики у девчонок, ежиком. Уже они бантики как-то умудрялись крепить на этих ежиках… Нет, пришли с машинкой и постригли всех по очереди – наголо! Вой стоял в корпусе целый день. А наутро наступила угрюмая тишина.
Меня не остригли, бабуся! Наверное, надо было сказать: обрейте меня тоже! Но я не сказала. Мне жалко косички… И сегодня со мной никто не дружит. И так не дружили. А сегодня еще хуже. Сапожной ваксой вымазали ручку портфеля. Я не заметила сразу и вся испачкалась. Опять хохотали и показывали пальцем.
Но страшнее всего — это наткнуться на Митька. Его все тут зовут так. Он огромный, бабуся! У него такие сапоги... Он второгодник. Про него говорят, что он из шестого класса сразу в армию пойдет. На самом деле он Вова Дмитриев, а зовут его все Митек. Он самый большой в интернате.
С ним никто не дерется, а он всех бьет. Я однажды наткнулась на него на лестнице. Он поймал пальцем петельку на воротнике и поднял меня вверх. И так подержал немного. Сказал, что, если еще раз ему на глаза попадусь, то он меня бросит вон туда. Я зажмурила глаза и не видела — куда. Я боюсь его очень сильно...
И так, чуть не каждый день летели к бабушке конверты с моими душераздирающими воплями. Бабушка плакала, наверно, читая по слогам мои письма, укапанные слезами. Потом садилась писать ответ — летело ко мне письмо с вложенным конвертом и иногда рубликом между страничек, вырванных из тетрадки в полоску. Я не знала, куда спрятать этот рублик — он казался мне целым состоянием. Дома бабушка давала только гривенник на мороженное. И всегда наказывала не есть на улице, а приносить стаканчик домой. А дома тихонько уговаривала не есть мороженное и дома, а выложить его в тарелку с горячей кашей - «знаешь, как вкусно будет...». Я ела эту кашу, пытаясь ощутить сливочный вкус лакомства среди разваренных крупинок, но его не было. Сейчас, небось, разрешила бы съесть без каши...
И письма, и тем более рублики были еще одним поводом для тайной зависти моих одноклассников - почти никто из них не получал писем. Однажды я спросила у девочки, с которой меня посадили на первую парту: «А где твоя мама?» «В яме!» - сердито буркнула она и насупилась. «А папа?» - осмелилась я задать еще один вопрос. «В тюрьме сидит!» - плеснула она мне прямо в лицо злым огнем маленьких черных глаз.
И больше я ничего ни у кого не спрашивала. Но вскоре узнала еще про Нюру Тушнову — когда ей тоже пришло письмо, от мамы. Это было событие на всю нашу палату. Мама Нюры тоже сидела в тюрьме, за растрату в магазине. Нюра читала письмо вслух, и все сидели вокруг нее, притихшие. «Доченька, - писала мама, - мне так хочется заплести тебе косу, она, наверное, еще длиннее стала...» На этих словах Нюра уткнулась в письмо и заплакала. На голове у нее был, как и у всех, колючий ежик.
Рядом с моей кроватью стояла кровать девочки Ульяны. Она была очень высокая и полная девочка. И очень добрая. Она всегда улыбалась. И ее узкие глазки тогда совсем пропадали в румяных щеках. Она одна, пожалуй, относилась ко мне по-доброму. Подойдет на улице, присядет на корточки, подставив спину, я ее обхвачу за шею, она меня под коленки — и бегом по дорожке. Так она меня жалела, когда другие обижали. Хотя явно никогда не вступалась, и вообще, несмотря на заметный рост, была не видна в классе.
Мы шептались с ней ночью, перед тем, как уснуть. Потом она отворачивалась к стенке и начинала тихонько покачиваться, причмокивая. Я заглянула однажды ей за плечо и увидела, что она тихонько посасывает уголок пододеяльника и качается, будто убаюкивает сама себя. Перед тем, как уснуть, она превращалась в маленькую девочку, которая хотела, чтобы ее покачали в колыбельке. Наверное, все мы в этой большой палате хотели, чтобы нас хотя бы погладили по головке, лежащей на белой тощей подушке. Рядом со мной с другой стороны спала девочка, с которой мы в школе сидели на одной парте. Она держала во рту большой палец и тоже причмокивала во сне.
За дверью сердито громыхала ведром уборщица. Она мыла длинный коридор, и стук швабры о стену нашей палаты удалялся по мере того, как она продвигалась по коридору назад спиной. И спаси-сохрани в этот момент захотеть в туалет — надо прошмыгнуть мимо между взмахами швабры, а никак не прошмыгнешь. «Чего ты бегаешь! - обязательно рявкнет она. - Не спится тебе? Не спится, так вот тебе швабра, помой коридор! И бегает, и бегает!..» И будешь домывать этот коридор, дрожа от холода, в одной майке и трусиках. Потом будешь долго отогреваться под одеялом. И не успеешь улететь в лазоревые сны, как тут же прогремит над головой: «Подъем!»
Было от чего плакать бабусе, читая мои несчастные каракули. И опять летело мне в ответ письмо из дома с утешеньицем. На этот раз это были две великолепные капроновые ленты для моих косичек. Бабуся писала, что в наше райпо завезли огромный рулон белого капрона, и что она купила для меня на две ленточки, отрезала аккуратно продавщица по пятнадцать сантиметров, а она сама потом края над лампой подплавила, чтобы не осыпались. А некоторые даже на шарфики себе брали. С другой пенсии, если долежит, и тебе на шарфик куплю, не плачь, писала бабуся...
Ленточки эти сразу же увидели старшеклассницы, запели-заходили вокруг меня, выпросили сходить куда-то, а взамен принесли две старенькие, да разного цвета, вплели их мне в волосы и сказали, чтобы походила пока так. Но больше я свои новые ленточки и не видела. Писала потом бабуся, что ждет меня дома красивый газовый шарфик, не стала она присылать в конверте.
Однако вскоре поток слезных писем к бабусе прекратился. И вот почему.
Как-то послали меня в кабинет директора отнести журнал. Я остановилась ни жива-ни мертва у дверей. В это время послышались энергичные шаги и дверь широко распахнулась, так что я отлетела к стене.
- Ой, кто тут? - пророкотал надо мной густой мужской голос. Мужские голоса звучали у нас нечасто — в основном в интернате работали женщины.
- Прости, прости, - сказал он смущенно. - Ты кто, из какого класса?
У меня от страха пропал голос. Я что-то скрипнула в ответ. Он наклонился к самому моему лицу.
- Не понял...
Я откашлялась и так звонко отрапортовала, что он рассмеялся и почесал у себя в ухе.
- Ну вот, это другое дело. Ишь, голос-то у тебя какой. Надо тебя к Михаилу Ивановичу. Знаешь, кто такой Михаил Иванович?
Я не знала, кто такой Михаил Иванович. Но на следующий день меня действительно послали к нему.
Наш интернат состоял из множества разных деревянных домов. В одном мы спали, в другой ходили на уроки, в третьем располагалась столовая, в четвертом была баня... И был еще один деревянный дом, где проходили спевки знаменитого на всю область интернатского хора. Руководил этим хором Михаил Иванович, слепой музыкант. Он жил со своей женой в этом же доме, за стенкой. В назначенный час хористы собирались в своей половине, и жена выводила туда Михаила Ивановича, бережно поддерживая его под руку. Она усаживала его на стул, расстилала на коленях бархатную тряпочку, он устанавливал на нее баян. Начиналась репетиция.
Михаил Иванович послушал меня и поставил слева в первый ряд. Рядов было четыре, и каждый пел свою партию. Мы собирались в разное время, разучивая свою мелодию, а потом Михаил Иванович назначал общую спевку.
Как красиво звучал хор! Это были чудесные часы. Я забыла обо всех обидах. И даже про Митька, который напускал на всех ледяной ужас, я забыла. Он, кстати, и не встречался уже давно на моем пути.
«Летите, голуби, летите!.. Для вас нигде преграды нет...» - начинали тоненькие дисканты с первого ряда, откуда-то с высоты (дальше ряды поднимались на скамейках) гудели вослед им альты: «Несите, го...»
«А-а-а-а...» - взлетала вверх тонкая мелодия припева, изображавшая, как мне казалось, бескрайнее синее небо, в котором кружили голуби. На легкой волне этой мелодии вспархивала ввысь и моя душа, и поднималась все выше, выше, над грязными улочками с деревянными домами, над нашим бараком с узкими белыми кроватями, над тоской, над страхом ночи, если вдруг опять придется пробежать мимо тетки со шваброй, или... грозили вот девчонки отрезать мне волосы ночью... Над всем, чего страшилась в обычной жизни, взлетала душа в залитой солнцем репетиционной комнате и парила в мирах нездешних, прекрасных.
Вскоре разнеслось по интернату: у новенькой голос, как у Робертино Лоретти, Михаил Иванович даже хочет снова поставить музыкальный спектакль, детскую оперу «Гуси-лебеди». Когда-то, рассказывали мне старшеклассницы, с этим спектаклем прославился интернатский хор на всю область. По телевизору даже снимали, в газетах фотографии печатали. Сейчас уже выросли те, кто пел тогда в опере, ушли из интерната. Но вот, снова хочет Михаил Иванович поставить, и тебе будто бы партию сестрицы Аленушки дадут.
И в самом деле, начались вскоре репетиции. Одна я приходила к Михаилу Ивановичу, и под баян разучивали мы с ним красивые песни Аленушки. «Я пряду, пряду кудель, я качаю колыбель... Прялка, прялка, не гуди, братца Ваню не буди...»
Но это так, дополнительные были репетиции, на будущее, а еще приближались
праздничные концерты, и мы готовили для них сольные номера. Пел в это время из всех репродукторов итальянский мальчик с обворожительным голосом, и уже перевели на русский язык все его песни, сборник издали с нотами и текстами, и уже дошел тот сборник до нашего интерната. И мы разучивали с Михаилом Ивановичем для концерта: «Лодка моя легка, весла большие — Са-а-анта Лю-у-чи-ия, Санта Лючи-ия!»
И я писала бабушке радостные письма — про хор, про Михаила Ивановича, про оперу, в которой я буду петь партию сестрицы Аленушки. «Слава Богу, слава Богу, - отвечала она, - ну вот, а ты плакала...»
Нет, в самом деле, грех мне было плакать. У меня есть бабушка, есть отец, правда, он сейчас живет далеко, в Сибири, и я его не видела уже два года. От него изредка приходят письма. Когда-то мы жили все вместе — отец, брат, я, наша вторая мама и еще совсем маленькая сестричка. Теперь мама с сестричкой живут отдельно, отец в Сибири зачем-то, брат остался с бабушкой. Нас много, но вот пока мы все порознь. Ну, что же, а в нашем классе у очень многих нет совсем никого. Им, наверное, еще хуже, чем мне.
Наступила зима. На улице выпал снег, посветлело кругом. Ранние сумерки спускались над селом, но навстречу им поднималась белизна, покрывшая дорогу, палисадники, крыши домов, и все это будто замерло ненадолго в раздумьях — как быть дальше, сумеркам ли опускаться, или снегу белеть, прогоняя темноту? Я бежала по белой улице с репетиции к нашему жилому бараку, тихонько напевая мелодию итальянской песни. Я не чувствовала под собой ног, мне казалось, что я продолжаю парить над землей на волнах легчайших мелодий, которыми было пронизано все мое существо.
«Са-а-нта...» В следующее мгновение мне показалось, что я налетела на столб. Но это был не столб. Это стоял посреди дороги Митек. Как я его не заметила — такого большого и черного, на белой дороге?
Я шлепнулась на снег, но в ту же минуту... в ту же минуту взлетела вверх - это он взял меня за воротник и поднял над землей, как тогда, на лестнице.
- Мелочь, я же тебе сказал, чтобы ты не попадалась мне на глаза, - тихо проговорил Митек. - Или я зря это сказал, а?
Я закрыла глаза от ужаса.
Митек подержал меня еще немного и вдруг резко разжал пальцы. Я шлепнулась рядом с ним на коленки.
- Стой, - сказал он. И взял сначала одну косичку, потом другую. Он больно оттянул их назад, так что шея моя выгнулась, и стал привязывать сзади ленточками к поясу пальто. Он пыхтел над моей запрокинутой головой, пахло от него папиросами и чем-то кислым.
- Иди и больше не попадайся!
Я медленно пошла негнущимися ногами с запрокинутой головой — тянули назад косы, привязанные к поясу.
У барака на ступеньках стояла Ульяна в фиолетовом мешковатом пальто с веником в руках — она только что смела снег со ступенек. Эта девочка всегда находила себе работу и тихонько ее делала, улыбаясь чему-то своему.
- Нам пальто принесли зимние, - кинулась она ко мне. - Ой, что это? Кто это тебя?
- Митек... Развяжи меня, Ульяна.
- Вот дурак какой!.. - Ульяна ловко развязала ленточки, отряхнула снег. - Иди, поменяй пальто, зимние уже принесли!..
Мы вместе с ней вошли в коридор. На полу посреди него лежала куча фиолетовых пальто с черными цигейковыми воротниками, переплелись они рукавами, некоторые распахнулись, задрались, обнажая серую ватную подкладку. Ульяна подошла к куче, порылась в ней.
- Вот, наверно, самое маленькое, - сказала она, - надень.
Я примерила пальто. Свисало он измятыми полами до самых пяток, потерялись пальцы в длинных рукавах. Да еще надорванный карман свесил печальное ухо.
Чуть подальше от кучи стояли хороводом девчонки. В центре кружилась на одном месте Валя Абросимова в хорошеньком зеленом пальтишке. Она опять изображала ожившую куколку, хлопала ресницами и тихонько пританцовывала на месте. Девчонки смотрели на нее с обожанием. Многие из них стояли в таких же фиолетовых бесформенных хламидах и любовались, как Валя танцует в красивом зеленом пальто с пушистым светлым воротничком. Оно было ей впору, чуть выше колен, рукава нужной длины, и она в нем была чудо как хороша. И никто не завидовал Вале, а только радостно смеялись, глядя на ее уморительные гримаски. Я тоже залюбовалась Валей.
И тут в коридор вошла воспитательница. Ни слова не говоря, она подошла к Вале, стащила с нее зеленое пальто, повернулась ко мне, сдернула и с меня мою хламиду и... поменяла их местами, то есть сунула сначала в руки испуганной Вале фиолетовое пальто, а затем мне — только что бывшее на ней зеленое.
Валя заплакала не по-кукольному, девчонки сгрудились вокруг нее, повлекли из коридора в комнату, гомоня возмущенно-утешительно. Мы остались вдвоем с Ульяной. Она смущенно топталась рядом, поглаживала светлый воротник. Потом и она ушла.
Куда мне было идти со своим красивым пальто? Я была меньше всех в классе, мне и выбрали самое маленькое пальто на складе. Оно тоже было не новое, его кто-то носил до меня, но не долго, оно еще очень было хорошее. К сожалению, оно оказалось самым красивым. Как мне хотелось улететь вместе с птицами высоко в синее небо. «Летите, голуби, летите...» И чтобы весь этот интернат превратился в россыпь мелких точек, а еще лучше — вообще бы скрылся с глаз долой...

Утром все уже собирались строиться в два ряда, чтобы шагать под речевку в столовую, а я никак не могла найти свое пальто. Его не было на вешалке. Я даже пошла на всякий случай в кубовую - маленькое помещение, где все время топилась печь и кипела в котле вода, мы там сушили свои валенки. Но там, конечно, не было пальто. Зато, когда я вернулась, оно уже висело на вешалке. Сквозь снежную корку кое-где едва проглядывал его зеленый цвет. Кто-то встал рано, сходил во двор — там вчера залили горку, и так покатался на этом пальто, да еще так повалялся в снегу, что одежка теперь была покрыта толстым белым панцирем. Он таял в тепле, и капельки воды стекали на пол под вешалкой.
- Кто! Кто это сделал?! - надрывалась воспитательница, свирепо оглядывая молчащий строй. Все стояли, насупившись, и молчали.
Еще через день на пальто были срезаны все пуговицы, потом у него слегка оторвался рукав, да и после того, как на нем покатались с горки, оно не было таким ослепительно зеленым. И на этом возмездие закончилось. Пальто теперь тоже было старое, драное, пуговицы пришлось к нему пришить разные, какие нашлись у кастелянши в каморке, и в бараке воцарился зыбкий покой.
Да к тому же состоялся в местном клубе концерт, где с оглушительным успехом прогремел в исполнении нашего хора «Бухенвальдский набат», а когда мы пели «Летите, голуби...», в зале даже слышались всхлипы. Ну, и «Санта Лючия», итальянская песня на русском языке, живьем, а не из репродуктора, тоже имела кое-какой успех. Стали говорить: «У этой девочки большое будущее...», рассказывала мне Ульяна, она слышала, как взрослые в столовой обсуждали концерт. И барак не то чтобы полюбил эту странную девочку, которая все время витала где-то в облаках, нет, этого не случилось. Просто перестали обращать внимание — ну, ходит и ходит, поет всегда. Пусть поет. Подумаешь... Ходит в пальто с разными пуговками, вот и пусть ходит.
Ульянка по-прежнему таскала меня иногда на загорбке, от Митька я убегала, только увижу его, за километр. Ваксой никто не мазал портфель - ее в наших тумбочках теперь не было, потому что сапоги мы поменяли на валенки, а их не надо было чистить. Мы скидывали их в конце дня на горячие печные кирпичи в кубовой, а утром разбирали по ногам. Как мы умудрялись найти в куче валенок именно каждый свои?..
Жизнь как-то налаживалась потихоньку. Хотя время от времени наступал педагогический момент, который опять эту хрупко налаженную жизнь осложнял. Вот пришел конец четверти. В моем табеле были почти одни пятерки. Остальной класс перебивался с двойки на тройку.
- Дети, - говорила воспитательница, - Света за хорошую учебу премируется новым платьем.
И вели меня в мастерскую, где из ситца шили новое платье, в котором показывали опять всему классу в назидание: будете учиться хорошо, и вам сошьют такие же.
Ну, и как должны были реагировать на это бритые наголо девчонки в одинаковых серо-буро-малиновых, жестких, как наждачка, бумазейных платьях, когда выставляли перед ними этот экспонат — с косичками, в новом платье в горошек?
Хорошо, что скоро наступал новый воспитательный момент - бабушка присылала в конверте рублик. И воспитательница вела нас в поселок, в магазин, чтобы наглядно показать процесс покупки товаров на имеющийся рубль. Ведь многие и денег в руках не держали к своим девяти годам от роду, не знают, что с ними делать, как на них покупать, что сколько стоит в магазине, и что вообще можно купить на рубль.
Я покупала конфеты, пряники, печенье, воспитательница громко комментировала процесс, умножала, отнимала, прибавляла в уме, оглашала сумму покупки и ее объем.
Ребятишки угрюмо смотрели на пакет со сладостями. И добрели, когда содержимое его делилось поровну на всех. Мне прощали новое платье в горошек. И опять потихоньку налаживалась жизнь.
Я привыкала к тому, что в большой палате с одинаковыми железными кроватями ни у кого нет своего укромного уголка с какими-то любимыми девчачьими вещичками - тряпочками, куколками. Вот как дома у меня был подоконник — там жила тряпичная кукла, у нее была игрушечная кроватка из коробки, столик из другой коробки, платьица в жестяном сундучке из-под бабушкиного любимого чая. Здесь ничего такого не было. Была стерильная чистота, на белую койку, заправленную по линеечке, нельзя было и присесть днем. Ходили дежурные с белой ваточкой в руке — проводили ею в разных невидных местах, искали пыль.
Кроме этих стерильных спален в бараке имелась еще общая игровая комната. Там были шашки, шахматы. Длинные столы стояли вдоль стен. Тут мы делали уроки, рисовали, лепили из пластилина. Но не было здесь места тихим девчоночьим играм, мечтам, волшебным сказкам, когда твоя тряпичная кукла вдруг глянет совсем живыми глазами, моргнет, а то и заговорит с тобой. Не было уголка, где бы ты затаился, задумался о чем-то своем, главном, что никому и сказать нельзя. Только и остается — улететь в облака, перестать слышать этот вечный гомон десятков голосов.
Не я одна мечтала о подоконнике с игрушечным миром. У девчонок то и дело заводились какие-то тайны. Они рисовали куколок на бумаге, раскрашивали и вырезали их, потом выдумывали им сказочные платья. Но как только мечта залетала выше положенного, с ней расправлялись безжалостно. Например. Эту бумажную куколку можно было легко спрятать — в дальний уголок тумбочки, где надлежало быть стерильной чистоте; в учебник, в какую-то книжку. И пока платьица для нее рисовались на листах из той же тетрадки, а потом раскрашивались карандашами, это все тоже не наносило установленному порядку никакого вреда. Но творческая мысль летела дальше — вот уже мы начинали прикладывать своих куколок к разноцветным обложкам книг и журналов, которые для общего пользования были в игровой комнате. Ах, какие из этих ярких обложек получались платья для бумажных кукол! И как стремительно был замечаем урон, нанесенный общественному имуществу. И бумажные куклы подвергались истреблению немедленно.
Угрюмое молчание воцарялось в стерильных палатах на какое-то время. Пока не появлялась другая мечта.
Однажды новое поветрие охватило чуть ли не все классы в нашей школе. У кого-то неизвестно откуда появился первый камушек. То ли из колечка он был, то ли из брошки, или, может, из сережки. Но вот он лежал на ладошке и переливался на солнце, пуская зайчиков по стенам. И всем срочно понадобились такие же камушки. Невесть откуда явились коробочки, куда эти камушки стали складывать. И сами эти разноцветные стеклышки посыпались, будто с неба. Находились какие-то старые сломанные заколки, непарные сережки, пряжки, потерявшие всякую ценность, — но в них оставались ненужные никому камушки! Они выковыривались, обменивались, прятались в коробочки, миллион раз доставались и разглядывались. И когда мы смотрели на какую-нибудь скромную брошку, которой была заколота блузка нашей учительницы, мы не видели эту самую брошку, мы видели только камушки, которые были зачем-то вправлены в металл.
Я вспомнила: у бабушки в шкатулке лежала серебряная брошь. Это был целый хоровод крупных, с мой ноготок, продолговатых, переливающихся зелеными огнями чудесных камней. Бабушка доставала из шкатулки бархатную коробочку — в ней сверкала сквозь папиросную бумагу драгоценная брошь, бабушка разворачивала ее и любовалась, осторожно поворачивая на ладони к свету. Великолепные зеленые камни играли множеством граней.
Брошь стоила немало денег, но бабушка ее купила когда-то очень давно, а потом говорила, что когда я вырасту, это будет моя вещь. Не дождаться было того времени. Оно было слишком далеко. Надо было дождаться хотя бы зимних каникул. Они совсем скоро. Скоро я поеду домой на побывку. Я выпрошу у бабушки эту брошку! Она должна мне ее дать сейчас. Я ей расскажу про Митька, сколько я натерпелась от него. Ей станет меня жалко. Я ей скажу, что брошка мне нужна именно сейчас, потому что мне ведь надо будет выступать в детской опере. Конечно, она может спросить, зачем сестрице Аленушке изумрудная брошь. Пока я не придумала, зачем. Интересно, сколько там камушков — семь, восемь? Может, даже больше. Один я дам Ульянке, другой Вале Абросимовой, третий Нюре, у которой была чудесная длинная коса. Четвертый своей сердитой соседке по парте, она так и смотрит на меня недобро, хотя - что я ей сделала? Подарю ей камушек, может, она подружится тогда со мной. Они все со мной будут дружить, когда я им подарю такие красивые камушки.
Я опять унеслась в мечтах далеко-далеко, уже танцевала в хороводе сверкающих изумрудов.
Кто-то тряс меня за плечо.
- Тебя там зовут! Да слышишь ты — иди, тебя спрашивают.
Я вышла из игровой комнаты и застыла на месте.
По длинному коридору шел мне навстречу отец. Время замерло вместе со мной. Я видела эту картину как будто со стороны, как в замедленном кино: он идет мне навстречу, и полы его длинного хромового пальто развеваются в такт шагам. Он будто плывет по воздуху — мой папа, и расступаются перед ним по обе стороны коридора ребятишки, высыпавшие из своих спален. Они смотрят на него с восхищением. Ни у кого нет такого отца. Он красивый. Волнистые волосы подрагивают над его высоким лбом. В одной руке он сжимает шапку, другую протягивает мне навстречу. И тут я срываюсь с места. Я взлетаю к его рукам, они подхватывают меня, подбрасывают вверх, я обнимаю его руками, ногами, вдыхаю родной запах — кожи, одеколона, морозного воздуха, прижимаюсь лицом к его колючей щеке и плачу навзрыд. «Ну-ну, тише, тише...» - уговаривает он, не спуская меня с рук.
Вернулся, он вернулся, папка! Он меня заберет отсюда. Прямо сегодня, сейчас мы уедем отсюда!
Сгрудились вокруг нас ребятишки. Они гладят его пальто. Кто-то даже гладит меня. И смотрят с восхищением не только на него, но и на меня тоже. Я почему-то вспоминаю Митька – жаль, он не видит, что ко мне приехал отец.
Ближайшим автобусом мы уезжаем в город. Нам надо еще поспеть на другой автобус, который довезет нас до дома.
… Вся семья в сборе. Нет только бабушки — она уехала к себе в деревню. Она отдала мне брошку. «Для тебя ведь и куплено было...» - грустно сказала она на прощанье.
Младшая сестренка меряет обновку - новые красные ботиночки. Она пританцовывает на месте, кружится, шлепается на коврик. И опять встает, и танцует в новых ботиночках. Ни с того, ни с сего слезы вдруг наворачиваются у меня на глаза. Мне тоже хочется, чтобы...
- Ты чего? - спрашивает отец. - Тоже хочешь ботиночки?
Мне стыдно признаться, что я позавидовала маленькой сестренке. Но это так — позавидовала. Мне кажется, они должны меня жалеть — ведь я вернулась из какой-то очень печальной сказки. Меня тыкали в горячую кашу лицом, дергали за косы, мазали ваксой, отрезали пуговицы на пальто, вон они и сейчас все разные. Я целую вечность жила без любви! Но и здесь меня не любят. Ботиночки вон купили сестре, любуются на нее, как в интернате девчонки на Валю Абросимову.
- Не обижайся, - говорит мать, - и тебе когда-нибудь купим...
- Я хочу домой, - с вызовом произношу я и зарываюсь в подушку головой.
- Ну, так скоро поедешь, - говорит мать, - каникулы заканчиваются.
Сердце мое отрывается и падает куда-то. Что это такое я сказала? Где теперь мой дом? Только что я сказала, что здесь мне — не дом. А дом там, где в кашу лицом, где не присядешь на кровать, где злая тетка моет по ночам коридор, где меня не любят, где строем в столовую и строем в школу, где... Одиночество, холодное одиночество обступает меня. И я задыхаюсь от слез, уткнувшись в подушку.
Через несколько дней отец везет меня в интернат. Он говорит, что надо закончить год, а там будет видно. Я киваю головой.
В бараке никого нет, все на уроках. Я беру портфель и иду в школу. Сегодня я иду туда одна, без речевки.
В кармане у меня, завернутые в папиросную бумагу, лежат семь изумрудных камушков. Я ставлю портфель на снег, зажимаю его между валенок, чтобы не упал, и достаю шуршащий сверточек. На белом снегу, при солнечном свете камни горят ослепительно. Один я подарю Вале Абросимовой, другой Ню...
Кто-то застит мне свет. Я поднимаю глаза и вижу ухмыляющееся лицо Митька. Ладошка моя сжимается.
- Мелочь, ты опять тут? - Митек кривит толстые губы. - А что это у тебя в кулачке, крошка?
Я прячу руку за спину. Он без труда возвращает ее и нажимает пальцем на запястье. Это очень больно. Я вскрикиваю. Пальцы разжимаются. Камушки сверкают на солнце.
- Что за чепуха? - говорит Митек.
- Не трогай! - кричу я что есть силы.
- Нужны мне твои цацки! - презрительно говорит Митек. Он бьет снизу по моей ладошке. Камушки, брызнув на прощанье зеленым светом, исчезают в сугробе.
Свет меркнет в моих глазах. На мгновенье передо мной возникает печальное лицо бабуси. «Что ж, для тебя ведь было куплено...» - говорит она тихо.
Митек роется в кармане штанов, достает смятую папиросу, закуривает и выпускает мне в лицо вонючее облако дыма. И уходит, сплюнув в сугроб, поглотивший мои камушки. Я пытают разрыть снег, найти хоть несколько, хоть один, но камни будто провалились сквозь землю.
Полумертвая, бреду я в школу, где мне предстоит доучиться этот год…
Ходить на хор, репетировать грустные арии сестрицы Аленушки.
Кстати, в этом году премьера детской оперы так и не состоялась.
А на следующий год меня забрали из интерната.
И вот ведь какая история. Кому рассказать — не поверят.
Прошли годы, я уже училась в обычной школе, мы жили семьей, я почти забыла интернат, как страшный сон. Я заканчивала десятый класс, пела на конкурсах и фестивалях, привозила домой дипломы и призы. И однажды мне пришло письмо из какого-то казахского города. Невыносимые каракули сообщали, что адрес мой дал их автору один мальчик, который якобы со мной когда-то учился, а теперь он учится с автором на тракториста. И вот — дали адрес, он решил написать. Я исправила ошибки красным карандашом и отослала письмо назад с припиской, что надо сначала выучить русский язык, а уж потом писать письма девушкам. Через некоторое время опять пришло письмо. В нем мне весело сообщали, что русский язык поучат, ну а пока все равно будут писать, хоть и с ошибками. Письмо было очень дружелюбное, в нем говорилось о просторах степей, о романтике труда хлебороба, о том, какие в степи растут цветы... Я ответила романтику, хоть мне очень не понравилось, что он делает по три ошибки в каждом слове. Романтик с радостью откликнулся еще более длинным письмом. А из следующего конверта выпорхнула маленькая фотокарточка. Я взглянула на нее и обмерла. С фотографии глядела на меня ухмыляющаяся физиономия Митька!
Так не бывает, скажете вы. Я согласна. Но вот — было. Честное слово, не выдумываю. Интересно, Митек-то хоть догадывался, кому пишет? Не знаю. А я? Я же писала на конверте: Дмитриеву Владимиру. Но мне и в ум не пришло, что это тот самый Митек.
Помню, что объяснений никаких не было. Я просто перестала отвечать на его письма, и вскоре они иссякли.
Такая вот усмешка судьбы. Она как будто приглашала меня посмеяться над тем, что когда-то заставляло плакать. Словно кто-то говорил: все на свете проходит. И очень часто страшное, огромное, непреодолимое спустя много лет становится жалким, ничтожным и смешным.

Комментариев нет:

Отправить комментарий