воскресенье, 3 октября 2010 г.

БРИЛЬЯНТОВЫЙ ОСТРОВ

Пруд разделял наш райцентр надвое. Один его берег примыкал к дороге, которая соединяла две половины поселка - старую и новую. С противоположной стороны из лесного оврага в него струилась речушка. Мост с деревянными перилами нависал над водопадом-запрудой, откуда стреноженная речка малым ручейком устремлялась дальше, теряясь в камышах и осоке.
Но до речушки, которая была одно название, так, действительно, ручеек какой-то, нам не было никакого дела, а вот пруд - он нас к себе манил как магнит. Уже в мае самые отчаянные начинали пробовать воду, тайком от родителей. Ведь время в детстве тянется так долго - сначала нескончаемая зима, потом длинное-длинное половодье, затем долго-долго дотаивают в пруду последние льдинки, да сколько еще, по мнению взрослых, остается холодной вода, и нельзя к ней близко подходить - спаси Господи, подхватишь воспаление легких.
И вот уж в конце июня, с наступлением теплых дней, нас допускали к пруду, и тогда он с утра до позднего вечера звенел как улей. Вода в нем кипела и брызгала во все стороны. Малыши барахтались возле берега, где было пологое песчаное дно и они «плавали», опираясь об него руками. Те, кто умел держаться на воде, добирались до середины пруда.
В основном же все собирались вокруг большого деревянного плота, который был привязан толстыми канатами к двум столбикам на берегу. Там и поглубже было, и дно песчаное. Мальчишки играли на воде в мяч, это у них было что-то вроде футбола, малыши вставали подальше от них кружочком и хором выкрикивали: «Ба-ба сея-ла го-рох!.. Обва-лился пото-лок!» И вместе с последним словом дружно булькались в воду и сидели там, пока хватало воздуху.
В теплых водах пруда мы как-то сами собой начинали плавать. Были, правда, «учителя», которые норовили затащить поглубже да и бросить — и кто придумал, что так надо учить плавать. Подальше, подальше от таких умных!
. И вдруг однажды, когда никто тебя не учит, никто в глубины не тянет, вдруг ты обнаруживаешь - плывешь!
На пруду летом проходила вся наша жизнь. Мы здесь ссорились, мирились. Из солнечного света, искристых водяных радуг рождалась первая детская любовь. В ореоле золотых брызг как воссияет чье-нибудь лицо - еще вчера ничего особенно в том лице не было, обычная мальчишеская озорная рожица, обрамленная светлыми лохмами, а тут вдруг... И видишь среди десятков других только ее одну. И если придешь, а его нет, этого белобрысого, вихрастого, так и вода тебе в пруду не столь тепла, и солнце тебе не так греет . Отсвечивать ему некого... Зато как увидишь - прибежал, одежку на берегу скинул, с моста вразбежку нырнул - ну, все в порядке, солнце светит, вода - парное молоко, и ты в этих теплых струях - как рыбка, никакая глубина тебе не страшна.
Так проходило лето день за днем, в теплых водах пруда.
Важно было улизнуть из дому с утра, пока родители заняты делами и не заостряют внимание на твоих устремлениях. Только мать изготовится перечислять, что надо сделать за день - грядки, трава для кроликов, вода для поливки... Так вот, только мать все это соберется перечислять, а за тобой уж калитка схлопала, лишь пятки сверкают, как ты бежишь вдоль по улице к пруду. Мать только рукой махнет. Потому что и в других дворах уж так же калитки схлопали, и уже целая стая ребятишек летит, вздымая голыми пятками пыль, вдоль по улице к пруду.
Все улицы вели к пруду, отовсюду видна была вдали его зеркальная, сверкающая на солнце гладь. И мы бежали бегом туда, где сверкала на солнце вода.
Утром он тих и прохладен. И головастики черной каемкой вьются вдоль берега, не распуганные еще ребятней. Только кто-нибудь полощет белье на плоту, вдали от главного купалища. К полудню здесь наберется столько ребятишек, что какое там полосканье. Воду всю взбаламутят, забрызгают с ног до головы. Только и выполоскать, пока не набежало стадо.
И вот ты заходишь тихонько в прохладную, чистую еще пока воду. Не залетаешь с размаху, когда целой гурьбой, кто быстрее, наперегонки, а тихонько входишь, осторожно ступая по песчаному дну - боязно почему-то. Хоть и не сказать, что уж совсем никого - вон тетка на плоту полощет. А все равно страшно. Про всяких там водяных вспомнишь, которые утаскивают ребятишек в темные глубины. Про волосы конские, которые будто бы, когда кони, купаясь, теряют их в воде, обзаводятся головкой и впиваются в чью-нибудь ногу, а человек потом все чахнет и чахнет, пока не умрет - волос из него все силы вытягивает. А то еще пиявки из прибрежных кустиков вполне могут за ночь осмелеть и в купалище перебраться. Когда набежит ребятишек полон пруд, все водяные, все волосы и пиявки кто куда разбегутся, а сейчас, пока нет никого, они все только и смотрят, как бы ухватить тебя за что-нибудь. А ты идешь в воду, она так тебя и манит, и боязно тебе, сердчишко так и мрет, а все равно идешь...
Но вот сзади по деревянному тротуару доносится быстрый топот - бегут, мальчишки бегут. Будет вам сейчас, водяные. Но - один страх сменяется другим. Мальчишки - это вроде тех же зловредных пиявок. Только те молча вопьются тебе в ногу и будут тихонько пить из тебя кровь, а эти же сейчас налетят, забрызгают, на глубину затащат, с головкой окунут...
Нет, ушли на плот. Тетка как раз все свое белье переполоскала, сложила все в тазик и пошла, осторожно ступая по мокрым и склизким доскам.
Эти мальчишки вчера еще новую забаву себе выдумали на плоту. Вернее, под плотом. Они под него подныривают, а всплывают уже с другой стороны. Страшно за них: а вдруг да воздуху не хватит посреди плота. Вот он сбился с пути, поплыл не в ту сторону, а там плот длиннее, воздуху ему не хватило, он мечется, головой о доски бьется, никак края не найдет, задыхается, воды наглотался, за доски хватается руками, все край ищет. А никто же не слышит, гвалт такой стоит.
Так ты смотришь на этот плот, и все это во всех красках себе представляешь, и у самой уже дыханье сбилось оттого, что его, этого ныряльщика противного, долго не видно на другом краю плота. А — вот он! Давно уж вынырнул, до моста доплыл и выглядывает-смеется. А ты за него переживай.
Так ведь вот утонул в прошлом году Вова Цыцорин, один у матери был сын. Вот так же целый день ныряли-кувыркались, вода все вскипала-бурлила. А к вечеру повыскакивали один за другим, подрожали, натягивая одежку на мокрое в пупырышках тело, и разбежались по домам. Один Вова не вышел на берег. И никто этого не заметил. Мать не дождалась домой, когда все соседские мальчишки уже вернулись, и пошла к пруду. Она так страшно выла, бегая по берегу, что вскоре все село опять было на берегу. «Ой, Во-ова, ой, Во-о-ова!..» - звала она таким тоскливым голосом, обращаясь к взбаламученной воде пруда, что головастики, и те отхлынули от прибрежной воды подальше в кусты. И кругом стояла тишина, хоть и народу собралось на берегу полным-полно. В этой жуткой тишине слышно было только, как время от времени взбулькивают-всплывают ныряльщики, чтобы набрать воздуху и опять погрузиться в воду - они искали Вову. И вскоре они его нашли. И вытащили на берег бездыханное тельце. Положили на землю - а вот нельзя было класть на землю, говорили потом, надо было на коленях как-нибудь делать искусственное дыхание, а они на землю сразу положили, а уж если на землю положили, так она его от себя уж не отпустит. Так говорили после, когда Вову не смогли оживить. Скорая приехала, тоже чего-то там делали, да все зря. И бедная мать билась рядом в рыданиях, причитала жутко над худеньким посинелым тельцем.
Это все было уж в конце лета, там уж и первое августа. А первого августа уж олень бросил в воду рога, уж после этого купаться нельзя. В другое время мальчишки, отчаянные, залезали в пруд и после первого августа, не боясь оленьих рогов, а уж в это лето все купание так и закончилось разом после того печального вечера. Пруд затих, подернулся ряской и весь захолодел.
А Вовина мать жила в одной стороне поселка, а работала в магазине на другой стороне, и ей приходилось каждый день ходить мимо пруда утром и вечером. Вот ей, наверное, было тяжело глядеть на эту холодную зеленоватую воду. И нам ее было очень жалко.
Правда, на следующее лето она уже возила коляску с маленькой девочкой, и все вздохнули с облегчением.
Ну и мы на следующее лето уже забыли о печальном происшествии, и опять кипела-плескалась с утра до вечера вода в пруду...
Только однажды опять затихло, обезлюдело возле пруда. Никто не купался, а только стояли на берегу и удивлялись. Такого чуда не видели еще в нашем селе…
Возле самой дороги суша вдавалась в воду небольшим мысиком, и на этом крошечном полуостровке, поодаль от всех остальных домов, как бы оторвавшись от улицы, стоял большой бревенчатый дом. И если вокруг остальных домов было огорожено, и в палисадниках росли цветы, кустарники всякие, черемуха, сирень, акация, и все это в летнюю пору буйно зеленело и благоухало, то этот дом как серый шиш торчал посреди голого мыса, ни заборчика вокруг, ни кустика. Весной пруд вздымался от талой воды и подступал вплотную к завалинке, и тогда казалось, что дом плывет по воде. Тротуарчик, который вел к крыльцу, был поднят на сваи.
И вот потому, что был этот дом такой неогороженный, и стоял вдали от других домов, он казался нам ничейным. Нет, даже не так - мы считали его нашим. Он будто специально для нас стоял на берегу, в двух шагах от воды, чтобы мы, накупавшись до синевы, дрожащие, в пупырышках, бежали к нему, скользя по мокрому берегу, прижимались к его старым теплым бревнам, гладким от ветров и дождей, и отогревались какое-то время, чтобы потом снова скатиться горохом в теплые мутные воды пруда. Мы как муравьи облепляли его со всех сторон. Рассаживались на горячих от солнца ступеньках крыльца, на завалинке. Жаль, что на дверях почти всегда, кроме выходных дней, висел большой тяжелый замок, а то бы мы и внутрь, наверное, зашли - погреться.
Мы никого никогда не видели в этом доме. Казалось, в нем и не жил никто. Никто нас никогда не сгонял с теплого крылечка, мы могли сколько угодно греться у дома, прижимаясь к горячим, седым от старости бревнам.
На самом деле в доме жила врачиха Вера Сергеевна. Просто она рано уходила на работу и поздно приходила, потому мы ее и не видели.
Это была очень важная тетенька. Большая, полная, она ходила медленно и степенно, глядя высоко перед собой из полуприкрытых век. Я ее видела иногда, потому что дом, в котором мы жили, стоял рядом с амбулаторией, где вела прием Вера Сергеевна. Бабушка моя ее очень уважала. Она вообще испытывала какой-то благоговейный трепет перед врачами. Ей они казались самыми важными людьми на земле. Чуть что, так сразу: пойдем к Вере Сергеевне, что-то ты бледная сегодня. А я боялась эту Веру Сергеевну, как уколов, и от страха бледнела еще больше. Вера Сергеевна смотрела на меня с высоты холодными глазами, двумя пальчиками поднимала край маечки и говорила сердито бабушке: «Что вы ее привели сюда, у нее скарлатина уже несколько дней. Теплая постель и теплое питье».
- Надо же, какой доктор, только взглянула, сразу все увидела, всю болезнь, - качала головой бабушка и, уложив меня в постель, шла опять в амбулаторию - несла кастрюльку свежих яиц в благодарность Вере Сергеевне.
Так вот, в старом сером доме возле пруда и жила та самая Вера Сергеевна. Если бы хоть однажды она вышла на крыльцо или просто открыла бы окно и шуганула нас подальше от дома, мы бы, наверное, и близко не подошли к нему больше. Но никто же никогда нас не гнал прочь от дома. Мы и думали, что он наш. И облепляли его, как муравьи, прижимаясь к горячим бревнам, дрожащие и посинелые, все в пупырышках. И надо думать, какой же гвалт стоял на этом крошечном островке суши, вытоптанной в камень нашими пятками. День-деньской до самого вечера звон стоял над прудом - бедная эта Вера Сергеевна! Как она, должно быть, страдала в свои выходные.
И вот однажды случилось это чудо, этот казус, это светопреставление, или как его еще назвать, это происшествие.
В то утро мы как обычно бежали к пруду. Все улицы вели к нему, отовсюду видна была его сверкающая зеркальная гладь. Но еще за сотни метров мы увидели - что-то там сверкает сегодня пуще прежнего. Какое-то сияние во все цвета радуги шло от пруда. Мы припустили что есть силы и вмиг были на берегу. Перед нами открылась изумительная, ошеломляющая, невиданная, абсолютно сказочная картина. Солнце играло в легкой ряби пруда, но что такое сегодня был сегодня этот блеск, который раньше виден был со всех концов села. Крошечный остров, посреди которого шишом торчал большой серый дом, горел всеми цветами радуги, будто кто-то всю ночь сидел на крыше и пригоршнями сыпал и сыпал вокруг брильянты. И вот они сплошь покрывали землю и горели на солнце, слепя глаза. И старый дом совсем поседел от нестерпимого блеска - торчал как пень среди невиданного брильянтового сияния.
Мы стояли на берегу, не в силах оторваться от этого волшебного зрелища. Уже кое-кто прослышал о чуде, и народ из ближайших домов тоже стал стекаться к берегу. Кто-то позвонил в редакцию местной газеты, и вскоре на мотоцикле примчался фотокорреспондент, стал бегать по берегу и фотографировать. Кто-то позвонил и в исполком, потому что сейчас же к берегу подъехал и исполкомовский «козлик». Начальство вышло из машины, глянуло на брильянтовый остров и тут же отбыло в обратном направлении. Принимать меры, наверное.
Ведь если подойти поближе и посмотреть очень внимательно, то можно было увидеть - никакие это не брильянты. А обыкновенное бутылочное стекло. И этот кто-то не сидел всю ночь на крыше и не сыпал вокруг пригоршнями цветистые каменья. Этот кто-то всю ночь вдребезги бил бутылки и банки. Грохоту, наверное, было... А все же спали, никто и не слышал. И вот теперь эти дребезги ослепительным панцирем окружали старый серый дом, и он казался неприступной крепостью. Окна были наглухо закрыты. Никто не выходил на крыльцо, не ругался, не кричал. И только нестерпимо блестели в лучах нежаркого утреннего солнца осколки зеленоватого бутылочного стекла, свидетели ночной вакханалии на берегу пруда.
Люди стояли вокруг и молчали какое-то время.
- Вот так Вера Сергеевна... - протянул кто-то негромко. - Вот так врач.
- Всю ночь, поди, била... Столь набить...
- Что ж теперь ребятишкам и к пруду не подойти, где ж им купаться-то!
- Начальству надо было думать, куда селить - в экой дом, у самой воды...
- Да от такого шуму-гаму кто хочешь взбесится.
- Зачем он тут вообще стоит, этот дом, мало места им другого - вон иди строй, где хочешь. У самого пруда. Конечно, людям же покой нужен, озлобеешь тут...
- Нет, ну вы как хотите, бабы, а что же это такое - стекла бить детям под ноги. Надо, чтобы исполком заставил убрать. Как набила, так и убирает пусть.
Нас от пруда отогнали: «Не лезьте в воду, и на дне, поди, полно стекол. Побегайте вон на Молевое». Молевое - это было озеро, и подальше, и побольше, и поглубже. Не каждого еще туда родители пускали. Мы разбрелись кто куда.
Наутро стекол вокруг дома не было. Как будто приснился всем этот брильянтовый остров.
А через несколько дней и Вера Сергеевна куда-то уехала из нашего райцентра. Мы видели, как грузили мужики ее пожитки в крытую машину.
Дом опустел. В него больше никого не поселяли. Он запустел совсем, окривел. Того гляди завалится. Сейчас он был и в самом деле ничейный - хоть где сиди, хоть сколько визжи-кричи, никому не помешаешь.
Но мы от этого берега как-то отхлынули после того дня, к плоту ближе прибились. Все уж плавали хорошо, не по дну руками.
А малыши, которые после нас приходили на это мелкое место, долго еще натыкались на стекла и ревом оглашали окрестности. Пока не спустили пруд и не вычистили его, как следует.
Но мы к этому времени уже успели вырасти.

ЭЛЕОНОРА И САЗАН

Элеонора жила в городе, который трудно было полюбить. Город был молодой и нескладный, как подросток. Может быть, потому, что не все еще здесь построили, замостили, проложили, и пока что он лепился вдоль оживленной магистрали одинаковыми серыми бетонными многоэтажками и как-то совсем не имел лица.
Мартовским вечером Элеонора сошла с электрички и оказалась на станционной площади, блестевшей черными лужами. Обычно она приезжала поздно, и кругом была темнота. Сегодня она вырвалась с работы пораньше, и этот вечер был не похож на другие. Потому что сквозь коробки домов сейчас просвечивало сиренево-розовое небо, озаренное последними лучами солнца. И слабые отблески этого закатного сияния дрожали в лужах, которые за день натопило солнце. Элеонора остановилась на минутку, подумала о том, что сегодня тут, пожалуй, даже красиво – нежные розово-сиреневые отблески закатного солнца в черных блестящих лужах среди автобусов, стоящих рядами.
Автобусы, выжидающие, когда на площади соберется побольше народу, разъедутся отсюда в две противоположные стороны – направо и налево от станции. Словно два крыла раскинул город два своих основных микрорайона. И станция – это будто бы голова этой большой птицы. Или хвост. И чтобы попасть из одного крыла города в другой, не миновать было этого хвоста.
Как и во всяком другом, в нашем городе имелся парк. Но это был кусок соснового леса на самой окраине. До него неудобно было добираться всем – кто жил в правом крыле, и кто в левом. Даже та улица, которая упиралась в парк и плавно переходила когда-то в его тропинки, усыпанные сосновыми иголками, была однажды перегорожена поперек гигантской стройкой, которая вскоре была остановлена. Серый бетонный забор, из-за которого поднялся скелет бетонного же монстра с черными пустыми глазницами, так и застыл навсегда, встав поперек дороги в парк.
В парке Элеонора, бывала редко, потому что ей туда надо было ехать на двух автобусах – сначала с одного крыла до головы города-птицы (или до хвоста), а потом – в другую сторону, на самый кончик последнего перышка другого крыла.
Ну, что мы все про город? Надо же про Элеонору, наконец. Итак, Элеонора. Она прожила в этом городе половину из тех лет, что вообще жила на белом свете, то есть достаточно долго. И судьба ее, если приглядеться, складывалась очень похоже на то, как сложен был ее город. То есть не очень складно.
Например. Человек она была, безусловно, творческий. Ей бы перо или кисть в руки – она бы такое изваяла… Но служила Элеонора чиновником в министерстве. И день ее начинался и заканчивался всегда одинаково: с утра гонка – будильник, ванная, термобигуди, кофе, сигарета, тушь, помада, лак для волос, автобус, электричка, метро, министерство. Уф. Дальше все текло гораздо медленнее. Курилка. «Вчера мой придурок…» Это не ее фраза. Мужчины, о котором она могла бы так сказать, то есть мужа, у Элеоноры не было.
Через некоторое опять курилка. Еще курилка… Последний раз за этот день курилка – и снова гонка, теперь в обратную сторону: метро, электричка, станция, битком набитый автобус…
Был в этой череде серых будней и сиренево-розовый отблеск, как в тех черных лужах, которые за день наплавило солнце. Но вот именно – отблеск. Он был столь же призрачен и зыбок, как тот, в лужах, то появлялся, то исчезал, потому что исходил из чужого дома. Там жил мужчина, которого любила Элеонора, и про которого никогда и никому не сказала бы она: «Вчера мой придурок…».
Она бы задохнулась в этом сером городе, в этих серых, похожих один на другой днях, в этом министерстве своем с его долгой-предолгой курилкой, если бы не он. Это был глоток свежего воздуха, которого ей хватало на какое-то время, чтобы жить. Так она и жила - от глотка до глотка.
И вот – как на пути горожан, стремившихся вдохнуть полной грудью в сосновом парке, вставал недостроенный бетонный монстр, так и на пути Элеонориного счастья стоял этот дом, в котором жил ОН. Там сохранялась видимость благополучия, но некоторая недостроенность и заброшенность все же виделась в его темных по вечерам глазницах-окнах, это ведь, как ты ни прячь, не скроешь. Казалось, еще немного, и он покинет этот дом, и тогда Элеонорин озарится долгожданным светом. Но – он как-то не спешил покидать. Так и шли годы.
«Элеонора, - говорили ей те немногие, кто знал об их отношениях, - годы идут. Он тебе морочит голову. Он никогда не покинет. Он очень хорошо устроился – куда как хорошо: дома его накормят, обстирают, выгладят и наодеколонят, а тут тебе любовь. Подумай, Элеонора, годы пролетят, самые хорошие годы, которые ты на него сейчас тратишь, а потом кому ты будешь нужна, когда состаришься…»
Элеонора смеялась в ответ и говорила, что когда она увидит, что стареет, то успеет еще к кому-нибудь прислониться. Человеку ведь всегда кажется, что до старости еще очень далеко.
Те, немногие, они Элеонору любили, поэтому начинали говорить ей про него всякие неприятные вещи. Что он капризен и непостоянен как ребенок. Что и не дай Бог с ним жить – это постоянно надо быть готовой ко всяким его выходкам. У жены его, говорят, на ужин всегда кроме основного есть еще запасное блюдо, потому основное может вполне полететь в окно, если не понравится. Это хорошо, он пришел и ушел, а жить с ним – не сахар. А тебе, Элеонора, уж прибиваться к кому-то надо.
Элеонора сердито сверкала очками и прекращала подобные разговоры. Она умела так сверкнуть очками, что все сразу замолкали.
Она вообще была очень гордая, Элеонора. Высокая, статная, на голове замысловатая прическа. Зимой она водружала на эту прическу меховую кубанку, сшитую собственноручно из старого воротника, и шла, гордо глядя поверх других голов. Другая бы давно сапоги чистила этой лысой кубанкой, а она несла ее на высокой прическе, как корону. И вот во всем она была такая.
Ну, так вернемся на станцию в закатных лучах. Элеонора – высокая, стройная, в кубанке, неприступная, в очках. Две толпы ожидающих автобус – каждая свой, идущий в правое или левое крыло, стояли на длинном тротуаре. Элеонора постояла у своей толпы – ей надо было направо – и решила, что сегодняшний вечер стоит того, чтобы пойти пешком, никуда не спеша.
Она прошлась по рядам торговых палаток, раздумывая, что бы такое приятное сделать себе, раз уж такой вечер. Остановилась у рыбной палатки. Вот рыбки, пожалуй, не купить ли? Не весть какое лакомство, но если запечь в фольге. Ну и что – да, для одной. А почему бы и нет? Вот этот сазан – чешуя горит, его словно только что выловили где-то. Но уж здоров… Поменьше нет? Этот последний? Жаль… А половиночку нельзя отрезать? Ну, как куда вы денете – продадите кому-нибудь.
Продавщица вдруг открыла пошире окошечко, из-за которого только что
не очень приветливо говорила с Элеонорой, и позвала кого-то : «Мужчина, мужчина! Подойдите сюда!..» «Вот мужчина как раз тоже хотел половинку, я вам сейчас, если хотите, разрежу этого сазана на двоих».
Подошел мужчина. «Вам какую половину лучше – от хвоста или от головы?»- спросила продавщица Элеонору. «Мне все равно». «А вам?» «Мне тоже все равно», - заулыбался мужчина. Он что-то уж очень был рад – неужели так хотел рыбы?
Элеонора положила свою половину в пакет и пошла. Шла небыстро, погружаясь опять в свои мысли. Да, конечно, эти ее знакомые, которые ее любили, они, безусловно, правы тысячу раз. Пожалуй, эта сказка без счастливого конца. Вот он уже и развелся, ушел к маме. Но препятствие на пути к их любви не исчезло, а только поменялось одно на другое. Он по-прежнему не спешит осчастливить ее дом. Как-то полушутя спросил: «Ну, когда мы с тобой будем жениться?» Гордая Элеонора содрогнулась внутри. Ей казалось, что он, наконец, должен припасть на одно колено, бросить к ногам ее букет белых роз и шепотом попросить ее руки и сердца.
Не припал. И не было никаких цветов. И даже шутливый свой вопрос больше не повторил. Видеться они стали еще реже, чем тогда, когда он жил в том своем доме. И когда однажды Элеонора приехала к нему на работу, то, глянув на него и секретаршу, женским безошибочным чутьем поняла, что тут уже что-то завязалось…
- Я прошу прощения, - послышался сзади негромкий мужской голос. – Извините, я подумал, что нам по пути. Я тоже решил не ехать на автобусе – вечер сегодня такой чудесный…
Элеонора посторонилась, пропуская его вперед.
- Да, вечер теплый. Но мне хотелось пройтись одной, - строго сказала она.
- Извините еще раз, - смущенно сказал мужчина. – А у меня была еще более дерзкая мысль. Я подумал, а что если бы нам соединить эту рыбину да запечь в духовке. В фольге, знаете ли, очень симпатично получается. И вдвоем ее съесть. При свечах, на кухне, с бутылкой сухого вина…
Элеонора поглядела на него искоса. Он был одного с ней роста, плотный, коренастый. Глаза по-доброму улыбались из-под лохматой ушанки. Обыкновенный мужик.
- Я, что же, по-вашему, похожа на тех, с кем можно знакомиться на улице?
- Да, ну, что вы, вовсе нет! Простите, если это вас обидело. Я ведь тоже уже не в том возрасте, чтобы приставать к женщинам на улице. Не знаю, почему, просто подумалось, а что если эту рыбину соединить и запечь в духовке. Я прекрасно умею это делать. И потом - вижу, вы идете в ту же сторону, куда и мне надо. Вечер прекрасный, тепло, тихо. Редкий вечер. Почему бы не пройтись вместе.
- Ну, идти по тому же тротуару я вам запретить не могу, а насчет рыбины, боюсь, у нас ничего не получится. Приготовим каждый по-своему. И съедим отдельно.
- Ну, жаль, жаль…
- Что поделаешь…
- А что – дома муж, дети? Хотя, если бы это было так, вы взяли бы целого сазана.
- Какой вы наблюдательный.
- Ну, об этом догадаться нетрудно – я ведь и сам для себя одного эту половинку взял.
Они помолчали оба.
- А городок наш такой уютный стал, вы не находите? Строится, строится. И зелени много. Сейчас, правда, это не видно – снег. Но все равно – мне у нас очень нравится. Особенно, знаете ли, люблю бывать в парке, утром рано приеду, когда никого нет, и брожу, брожу. И хорошо, что он такой… Естественный, как лес.
Элеонора презрительно повела глазами, даже фыркнула про себя: блаженный какой-то, в парке ему, видите, нравится гулять, и город у него красивый…
Нет, возразил ей внутренний голос, не блаженный. А просто очень добрый человек. Он смотрит на окружающий мир глазами любви, и оттого все ему кажется красивым. С таким, должно быть, легко идти по жизни. Он добрый и надежный. Элеонора ничего не успела ответить внутреннему голосу.
- Ну, так что мы будем делать с сазаном? – опять робко спросил ее влюбленный в город попутчик.
Если бы сейчас случились рядом ее подружки, ох, как они бы сейчас подмигивали, под локоть толкали, глаза страшные делали. Дескать, Элеонора, ну ты что! Мужика тебе сама судьба посылает с этой рыбиной. Неромантично? Еще как романтично! «У вас одна половина, у меня другая – давайте, соединим наши половины!» Это же кому расскажи - не поверят. Как в кино. Элеонора, ну же! Ну, не сверкай ты так грозно очками! Соглашайся на целую рыбу в фольге. Пусть запекает.
Они тем временем подошли к ее дому – Элеонора и не заметила, как пролетела довольно длинная дорога.
- Так вот вы где живете! А я не так уж и далеко от вас – всего в квартале, на этой же стороне улицы.
- Мне очень приятно было с вами пройтись сегодня, но – теперь до свидания, мне нужно идти.
- А может быть, мы все-таки вместе запечем этого сазана? – мужчина заглянул ей в глаза и улыбнулся обезоруживающей, почти детской улыбкой.
Сердце у нее дрогнуло.
- Знаете, - неуверенно произнесла она, – у меня сегодня не убрано, на работу рано, я спешила…
- Какая чепуха! – обрадовался он. - Не убрано! Это совершеннейшая ерунда. Мы пройдем на кухню, не будем зажигать верхний свет…
- Да вот на кухне как раз и не убрано…
- Ну, так быстренько уберем вместе! Пойдемте!
- Подождите… Я совсем забыла. Мне к завтрашнему дню надо подготовить отчет.
- Вы даже не представляете, как вам повезло. Я в своей жизни подготовил тысячи разнообразных отчетов. Мы с вами вдвоем мигом с ним расправимся. Пока запекается рыба, у нас уже все будет готово.
Ее опять затормошили подружки. Она даже приложила палец к губам – настолько ясно услышала их перебивающие друг друга голоса.
«Элеонора! Ты что! Какой отчет! Тут мужик – сразу видно, с серьезными намерениями, а ты! Ну, не с серьезными, ну посмотришь. Но пусти ты его, пусть запечет тебе этого сазана!..
«Элеонора! От твоего высокого чернявого все равно никакого толку. Он не женится на тебе. У него уже с секретаршей роман. И вообще он скоро умрет! Он же псих! Сердце у него. Ну, не умрет, не умрет. Будет жить долго и счастливо. Но не с тобой».
«Элеонора, иди, соединяй рыбу!»
«Элеонора! Уже пора прислоняться, уже пора – не девочка…»
У нее, казалось, не осталось уже аргументов, чтобы не пустить мужика с половинкой сазана. Подружки уже вздохнули облегченно.
Однако в последний момент она все же отказалась. Сослалась на головную боль. А мужик против головы тоже почему-то ничего не смог придумать.
Он в последний раз сказал: «Очень жаль» и пошагал к своему дому. Растворился в сумерках, будто его и не было вовсе.
…Как-то к Элеоноре забрел унылый художник – он забредал иногда поплакаться ей в жилетку. Художник был моложе ее на десять лет, и она его ни в каком качестве не рассматривала. Хотя, может быть, и зря. Его мать, бывало, звонила ей, когда он пропадал из дома, и сердито кричала в трубку: «Вы бы, мадам, для своих душещипательных бесед кого постарше себе присмотрели!»
Да очень он ей нужен!
Она рассказала ему про сазана, и он написал картину маслом: две высушенные до звона, тусклые и серые воблы рядом. Такая возникла трактовка образа в его унылом сознании.
И эта картинка висит теперь у нее над кухонным столом.

НЕ СУДЬБА

Позвонила сестра из Килемар:
- Я тут у могил наших стою, на кладбище, сегодня ведь годовщина по маме...
- Да-да, я тоже в церкви сегодня была, поминала... Поклонись им от меня.
Слышу, говорит: "Света вам кланяется..."
- Я ведь вот еще чего... Тут рядом с нашими свежая могилка. И, кто бы ты думала, тут лежит?
Я замерла. Она назвала имя.
- Как?! Что случилось? И почему здесь? Он же в другом городе жил...
- Ничего не знаю...
Потом она узнала и еще раз позвонила. Оказывается, был он тут недавно, навещал своих на кладбище. Долго смотрел на зеленые холмики, потом сказал родственникам: "Вот тут меня и похороните, как умру". На него замахали руками. А через десять дней его не стало. Сердечный приступ. 
* * *
   Его звали Веня. Он явился, чтобы спасти меня от несчастной любви. Пришел из армии – большой, спокойный и слегка насмешливый, взял меня за руку и повел прочь от этого слишком затянувшегося несчастья. У него было худощавое с выступающими скулами лицо, а глаза мерцали из глубоких впадин, как отраженный свет из колодца.
   Он не похож был на принца моей мечты. Принц был совсем другой - небольшого роста, коренастый, круглолицый, с голубыми глазами – живой и непостоянный, как ртуть.
   А Веня был взрослый, предсказуемый и надежный. Он появлялся в нашем доме в половине седьмого. Земля могла перевернуться севером на юг, но чтобы Веня не пришел в половине седьмого, - этого быть не могло.
   У меня было пятнадцать минут на сборы, и мы шли в кино. Он бережно поддерживал меня под руку. Мы садились в последнем ряду – на места для поцелуев, вместе с другими взрослыми парами. С нами все здоровались, улыбались, что-то спрашивали, куда-то звали после кино. И мы действительно всегда куда-то шли – к Вениному другу на вечеринку, к кому-то на день рождения, на вечер в клуб. Началась какая-то совсем другая для меня жизнь – веселая, шумная, среди молодых и счастливых влюбленных пар, которых тянуло друг к другу одинаковое состояние их влюбленности, когда не надо таиться, все уже ясно, и им самим, и всем вокруг: тили-тили-тесто, жених и невеста… Влюбленные пары веселились одной большой компанией, будто перед отплытием в серьезное долгое плавание, когда уж каждая поплывет сама по себе. А пока – им, пожалуй, и не стоило, и опасно было оставаться надолго лишь вдвоем: сердца горят, глаза сияют, того и гляди, вспыхнет опасная искра, далеко ли до пожара. И они веселились вместе. И светло, и радостно было на этих невинных любовных игрищах, на виду у всех – улица замирала в восхищении: вот-вот пойдут свадьбы!
    И они пошли, один за другим, веселые брачные пиры, волнующие и хмельные. И опять мы ходили – то к одним, то к другим, и на себя примеряли, в мечтах, красивые свадебные наряды.
Мы с Веней всего только второй месяц гуляли по улицам за руку, но тоже почему-то было ясно: скоро свадьба. Потому что - где я была, там и Веня. Я стала работать в сельской школе пионервожатой, и Веня ходил меня встречать за семь километров по лесной дороге. Он всюду был рядом – высокий, сильный, надежный, слегка насмешливый. Снисходительный к моим детским капризам, терпеливый.
   Вот он сидит и ждет, пока я накрашусь перед зеркалом. На дне рождения друга все уже собрались давно. А я все не готова. То платье не то, то тушь в глаза попала – я побежала ее смывать. Теперь опять надо вырисовывать эти стрелки в уголках. Я хлопаю ресницами, стреляя туда-сюда накрашенными глазами. Веня ждет, не дрогнув ни мускулом, потом говорит насмешливо: «Вырежут око-то…» «Почему?!» «Докрасишься – заболит глаз-то. Вырежут – будешь знать».
Мне было с ним хорошо. Спокойно, легко, уютно как-то. Всегда рука на плече, она почувствует любое неловкое движение – поддержит, чуть что – погладит, прижмет, укроет. Так бы мы с ним и прошагали, наверное, всю жизнь. Веня – это была твердь, каменная стена, надежа.
   Но… Где-то рядом, в пространстве одного квартала жило и то, другое – беспокойное, давнее. Воплощенная мечта моя – голубоглазый, светловолосый мальчишка-одноклассник, живой и непостоянный, как ртуть. Мы никогда не ходили за руку у всех на виду, не сидели в последнем ряду в кино, не веселились в шумных компаниях влюбленных пар. Ах, если бы все это было с ним! Он кружил где-то рядом, веселился в других компаниях и знал: я его люблю. И потому круги эти могли расходиться как угодно широко – он всюду чувствовал горячий луч-магнит, исходящий из моего сердца. Он его и притягивал, и отталкивал одновременно. У этой любви было больше ожиданий, чем встреч.
   То, что было у нас Веней, вело к свадьбе и долгому счастливому семейному житию. То, что было … Тут нельзя даже сказать – у нас. То, что было до Вени, вело к вечным страданиям, боли и непросыхаемым слезам.
   Потом пришел Веня и увел меня за руку от этого безрадостного будущего.
   Ну и вот – есть Веня. Он идет рядом, бережно обняв за плечи. Все ждут, когда мы, вот так же обнявшись, пойдем в загс. Ну, так и забыть эту ртуть, пусть кружит, где ему хочется, а ты иди с Веней долгой и счастливой дорогой!
   Так нет же, круги эти все ближе, все чаще взгляд его совсем рядом – полыхнет голубым пламенем, опалит, всколыхнет все в душе и опять исчезнет. И сердце – болит потом и болит, хоть Веня – вот он, рядом - заботливый, внимательный, терпеливый, надежа.
   Приближался Новый год.
   Мы с Веней поехали в город выбирать ткань на праздничное платье. Меня все к черному тянуло почему-то. Я думала – вышью белым жемчугом по вороту и рукавам, красиво будет. «Тоскливо будет, - говорил Веня, - траур у тебя, что ли?» И выбрал мне ткань цвета молодой вишни.
   Я шила платье вечерами, Веня сидел рядом. «Неужели вот так будет всегда?» – думала я. И тоска подступала к самому горлу.
   Почему? Куда-то все рвалось мое мятежное сердце… Боли ему не хватало, страданий? Молодо оно было слишком, чтобы желать покоя?
   Веня был недоволен, но я все же вышила черным шелком по вороту и на рукавах. Его этот черный цвет очень огорчал, а мне нравилось: черные узоры на ярком, цвета незрелой вишни, полотне.
   Так мы и пошли с ним в клуб – он в строгом темно-синем костюме, я в ослепительно красивом вишневом платье, расшитом черным шелком. Подруга Таня сделала мне высокую прическу, уложив локоны на затылке в немыслимую клумбу, и еще заколола все это сверху блестящей брошью.
   В клубе было столько народу, что передвигаться в пространстве было невозможно. Звучала музыка – все начинали танцевать, музыка смолкала – все оставались на местах в ожидании следующей мелодии.
Веня стоял рядом и держал меня за руку. Это было, наверное, очень красиво. Высокий молодой человек в темно-синем костюме, рядом тоненькая девочка в коротком вишневом платье, с пышной прической, увенчанной сверкающей брошью. Нам улыбались вокруг весело и доброжелательно, поздравляли с Новым годом, многозначительно желали нового счастья.
Но вот – вижу: пробирается сквозь толпу, будто по какому-то неотложному делу, глядя куда-то вдаль, он, мальчишка мой голубоглазый. И идет прямо на нас. Вот нет ему другой дороги. Натыкается на меня, извиняется удивленно, как будто только увидел.    Берет за плечи и слегка переставляет со своего пути.
   Внутри все так и вспыхнуло, сердце забилось. Музыка тут заиграла. Веня притянул меня к себе поближе, повел тихонько в танце.    Не слышу, не вижу ничего вокруг, в Венин пиджак праздничный уткнулась, глаза закрыла, сердце пытаюсь унять.
   Музыка кончилась, зал колыхаться перестал. Мы с Веней стоим рядышком, ждем. Вдруг снова – толкает нас кто-то. Опять, смотрю, идет. И, конечно, прямо на нас. Опять меня за плечи легонько берет, отставляет в сторону и, извинившись, проходит мимо. И так он раза три еще прошел за вечер, все ему пути другого не было. Веня только смотрел вслед насмешливо, ничего не говорил.
   А мне хотелось выйти вон из этого нарядного, в огнях, праздничного зала – в пургу, в холод, чтобы ветер в лицо, и бежать, бежать, бежать…
   Веня ни слова не возразил, оделся и вышел вместе со мной из клуба – в пургу и ветер. Мы долго с ним ходили по улицам. Вернее, он едва за мной поспевал, так я летела навстречу ветру и снегу. Все лицо мое было исхлестано этим снежным ветром.
   Тушь с ресниц легла черными кругами под глаза. И вот такой «красавицей» я стояла на крыльце нашего дома, когда Веня, отступив на шаг, сказал тихо и торжественно: «Выходи за меня замуж». И прибавил совсем уж тихо: «Я больше так не могу».
   И наступило звенящее безмолвие. Даже ветер уж стих к тому времени, перестал носить снега туда-сюда. И они лежали ровными пластами, мерцая в свете фонаря.
   Я молчала, ковыряя сугроб носком валенка. Потом расхохоталась, так что вздрогнули сугробы. «Ты что?» - спросил Веня. «Ничего, я думала, это будет как-то не так?» «Что – не так?» «Ну, слова какие-то другие будут…» «Слова другие, может, и есть, конечно… Я очень серьезно к тебе отношусь. И я прошу: выходи за меня замуж». «Я не могу сейчас тебе ответить. Я устала». «Я подожду до завтра».
   И я ушла. Веня еще долго стоял у крыльца. Отец вышел через два часа покурить – он все еще стоял, опершись о загородку. «Веня, она, что сказала, что выйдет?» «Да нет, я так…» И пошел к калитке.
   В первый день нового года все идет не так, как в обычные дни. Ночь продолжается до полудня. А с полудня опять начинается праздник. Пельмени варят, за неделю до того настряпанные и намороженные сотнями штук. На стол собирают…
   Веня пришел, как обычно, в половине седьмого. Это уж, хоть бы земля перевернулась… Мы сидели в жарко натопленной комнате, у печки, на сундуке, покрытом лоскутной попонкой. От стола уж все отхлынули. По телевизору шла какая-то веселая передача. Родители оба тоже были в комнате. Все уткнулись в этот телевизор, и я была рада, что не надо пока отвечать на вчерашнее предложение. Веня тоже молча сидел, положив мне руку на плечо.
   И вдруг в соседней комнате раздался тихий стук в окно. Я бы его расслышала сквозь любой шум и грохот, этот едва слышный стук. Никто больше не обратил на него внимания.
   Я осторожно высвободила плечи из-под теплой Вениной руки. «Подожди, я сейчас…» Он послушно отстранился. В прихожей я сунула ноги в валенки, накинула шубейку, вытолкнув из рукава теплый вязаный платок, и выскользнула за дверь.
  У крыльца стоял он. Любовь моя и боль. Почувствовал, что ослаб, скользнул куда-то в сторону притягивающий лучик-магнит из моего сердца, и пришел, миленький…
   - Я только хотел спросить…
   - Пойдем, пойдем скорее! – Я на ходу заматывала платок вокруг шеи.
   - Куда?..
   Если бы я знала, куда. Но мне надо было бежать. С ним. Как от погони. Только не хватало бешеной тройки с бубенцами.
   И мы побежали.
   Что там будет потом? Родители, конечно, уже задремали перед телевизором. Он сидит там один, на сундуке, Веня. Скоро ли он догадается, что надо вставать и уходить ...
   Долгая-долгая зимняя ночь беззвездным куполом накрыла заснеженные улицы. Они были тихи и безлюдны, и казалось, никого нет на всей земле, только двое тихо бредут по хрустким тропинкам, уставшие бежать от невидимой погони. Если бы вечно длилась эта темная ночь, и не кончалась бы эта тропа…
   Но утро было неотвратимо. Оно нехотя, мрачное, недовольное, седое, явилось-таки, с обычным своим зимним опозданием, заехав в день.
   Утром дома был скандал. «Бесстыжая! Как ты могла! Позор! Что теперь будет! Такого парня обидела!.. Сиди теперь, жди своего    щелкопера, добился своего… Сама не знаешь, чего хочешь!»
Я не выходила из своей комнаты и ничего не отвечала. Ну, что я могла ответить? Что я хочу? Хочу, чтоб любили… Ну, так вон Веня любит! Я тоже хочу любить… Ну, так люби Веню! А принц? Как же он, принц-то мой? Ведь он пришел… А на елке новогодней –как он ходил все туда-сюда, лишь бы мимо пройти, прикоснуться… Он ведь тоже меня, может быть, любит… Я не знаю, не знаю, что мне делать!..
   Вечером в половине седьмого никто не пришел. Собственно, прийти мог только Веня. Но его не было. Не было и принца. И не могло быть.
   Шли дни за днями. Я была одна. Потом написала записку и послала ее с соседским мальчишкой. К Вене. Мне почему-то казалось – он поймет, он такой взрослый, Веня, умный, великодушный.
   И он немедленно пришел. Мы шли с ним рядом – просто рядом, не за руку, как прежде, - по дороге, на которой отпечатались колеса машин. «Смотри, какая вафельная дорога…» - робко сказала я. «Да, очень похоже, - откликнулся он. – Ты еще совсем маленькая… Я понимаю, эта первая любовь – она такая сумасшедшая. Смотри сама. Я тебя люблю. Мои чувства очень серьезные. Но я понимаю и тебя. Давай побудем врозь. Ты подумай, посмотри. Ты проверь его. Он-то как к тебе относится? Думаешь, я не видел, как он на тебя смотрел, когда все ходил мимо, там, на вечере в клубе… И все-таки - подумай».
   Кончились наши веселые гулянки в компаниях влюбленных пар. Одна за другой отшумели свадьбы, и пары теперь начинали другую, семейную жизнь.
   Веня подолгу пропадал в городе – его позвали туда на работу, в какую-то очень серьезную организацию.
   Через некоторое время он пришел к нам домой. «Мне придется уехать. Ты бы могла поехать со мной, если бы… Мне обещали квартиру, двухкомнатную. Что я буду делать там один – в этой квартире? С удобствами, между прочим, с ванной и все такое…»
   Он говорил это, как бы извиняясь. Дескать, я понимаю, тебе нужна сумасшедшая любовь, ты уж извини, что я предлагаю тебе всего лишь надежное плечо, заботу, покой и квартиру с удобствами…
   «Дядя Саша, - говорил он моему отцу, - ты ей объясни. Она молодая, не понимает… Ей будет хорошо со мной, я все для этого сделаю. Пройдет время, она поймет. А с этим она не будет счастлива, это же видно. Она пожалеет потом…»
    Но все слова отлетали, как от стенки горох.
    И Веня уехал, не дождавшись моего «да». Он вскоре женился и зажил тихо и счастливо в своей двухкомнатной квартире с молодой женой. Мне потом рассказывали: видели Веню в автобусе – с семьей. Как он над ними трясется: и окно прикроет, и бутылочку подержит, и то подаст, и се подаст, и прямо – куда с добром!
    А я уже хлебала полной ложкой из своей горькой чаши - из той самой, какую хотела, к какой рвалась, не помня себя, убежав от уютного и спокойного гнездышка, обещанного Веней.
    И прошло двадцать лет. Я теперь тоже приезжала в свой родной дом только в гости из далекого города. И Веня приезжал. Но это случалось в разное время. 
    Двадцать лет приезжала я в отпуск в родное село, и ни разу за это время наши с Веней пути не пересеклись. А мне его очень хотелось увидеть. Чтобы одно только сказать: «Веня, я хотела бури – я ее получила! И тысячу раз, пока она бушевала, буря моей жизни, я вспоминала тебя, тысячу раз. Ты был прав – я пожалела потом. Чтоб ты знал…»
Мне нужно было обязательно ему это сказать. Теперь, когда много лет позади. Когда все сложилось, и не надо ничего менять – все хорошо, за все слава Богу. Просто сказать: «Веня, ты был прав, а я была глупая, вздорная, строптивая девчонка. Я тебе тогда причинила боль, ты прости меня».
    И рана-то давно уже заросла – не найдешь следа. Это я все помню, как я обидела Веню. Потому что сама переболела той болью много раз. И вот теперь мне обязательно надо было об этом сказать ему.
* * *
   Мы на двух машинах приехали к озеру с утра. Вечером я уезжаю – нагостилась, две недели пролетели, как один день. И вот сегодня у нас пикник, прощальный.
   Раскинули покрывала на траве, лодку перевернутую подтащили повыше от берега – столом у нас будет. Мужики пошли рыбу ловить. Развели костер. Достали сумки с закуской.
     - Девки, ну, вы даете – салаты крошить на берегу, на природе. Да картошки бы испечь, и хорошо. Яички так съедим, помидоры тоже. Вот, развели тут сервировку!
    - Ничего, ничего, пикник так пикник, чтобы все было, как следует. Бутылки вон с пивом в воду опустите кто-нибудь, чтобы холодное было!
    И светило солнце, и звенели луга, и блестела ровная озерная гладь. И высоко в синем небе плыли белые облака, и едва слышно шелестела листва старых деревьев.
    Булькала уха в закопченном котелке.
    - Главное, нам не забыть, кого сегодня нужно будет посадить в поезд.
    - А-а, вот то-то и оно!..
    - А и ладно, если и никого не посадим – куда тебе торопиться. Вон, погода какая стоит – гостила бы еще!..
    - Давай, подлей-ка ей, и не поедем никуда!..
    - Нет-нет, надо ехать. Надо, Федя!
    - Кто – Федя, где – Федя? Вы, что, еще и Федю сюда привели?!
    И ухи поели, и салаты эти все попробовали. И спели, и сплясали. Шофер Аркаша гармошку намучил – пить ему не давали, а  стрезву у него плохо выходило.
    Кто-то предложил: а не поиграть ли в фанты? Давайте, давайте – фанты, фанты, вот сюда, в кепку. Дай сюда кепку!
    - Этому фанту – сплясать! Эй, гармонист! Ты, что, уснул?! А, чего – играй, давай, люди плясать хотят.
    - Уф-уф! Ладно, все, постанови гармонь на место! Того гляди – порвет.
    - Этому фанту – поцеловать пастуха.
    - Какого пастуха?
    - Да вон пастух на лугу – коров пасет. И чтобы доскакать до него на одной ножке!
    - О-о-ой! Держите меня! Пастуха поцеловать! Да мы его сейчас с ума сведем.
     - И я, и я хочу поцеловать пастуха!
    - Ну, побежали вместе! На одной ножке!
    Мы взяли в руки – одна пластмассовый стаканчик с вином, другая огурец и поскакали, под улюлюканье всей честной компании, по лугу навстречу пастуху. Тот выронил кнут и остолбенел: две бабы скачут по лугу, прямо на него, и чего-то несут – наверно, ему.
    Кузнечики брызгали от нас в разные стороны из выгоревшей на солнце травы.
    - Пастух, пастух! Можно, мы тебя поцелуем?
   - О-о, так я ведь целый день об этом мечтал!
    - Мы тебе еще и вина дадим.
    - О-о-о!.. Да я вас и сам расцелую сейчас!
    Он отер ладонью губы: «Только я, девчонки, небритый ведь». И осторожно чмокнул и одну, и другую в щеку. Под дружный визг компании на берегу. Мы протянули ему стаканчик и огурец. Он выпил и захрустел.
    - А вы со свадьбы, что ли?
   - С какой свадьбы?
    - Да ведь сегодня свадьба у нас там, я слыхал, – они всегда к озеру ездят, летом-то…
   - А-а. Ну, ты давай, пастух, паси опять. Да коров-то, смотри, не растеряй.
    - Да уж не растеряю как-нибудь! А вы, это, еще-то прибегайте, если что…
    И мы поскакали обратно.
    - Ну, поцеловались с пастухом? И как он?
    - Колючий…
    - Он говорит, свадьба у нас какая-то сегодня, за свадьбу нас принял.
     - Свадьба? А-а, да, свадьба, у Маркиных, старшего сына женят.
    У Ма-а-аркиных! Свадьба! Сегодня!
     Так это же и Веня приедет! Он же дядя жениху-то приходится. Это же брата его Коли, сын жених-то.
    Ну, да, приедет уж, наверное, и Веня. Давно не бывал. С тех пор, как мать умерла, и не бывал. Это уж года три, поди, прошло.    Помнишь Веню-то?.. А-а-а, вишь, какая…
     Все отлетело сразу, весь кураж. Сейчас бы еще придумали что, похлеще пастуха. Но – веселье вдруг разом сошло.
     Сколько времени-то? Ой, времени-то уже нет. Сегодня у Маркиных свадьба, а я сегодня – уезжаю. Сейчас уже уезжаю. Автобус через двадцать минут. Если я на нем не уеду в город, то уже к поезду не попаду.
    Надо ехать. Нет-нет, девчонки, никаких «оставайся». Семья, муж… Он завтра к поезду приедет.
   Все, ребята, давайте. Вы еще можете тут гулять, а мы с сестрой – поедем. Автобус через двадцать минут. Уже через восемнадцать.   На посошок. Все, пока, ребята, спасибо вам за пикник, все было замечательно.
    Садись, сестра, вперед, а я сзади сяду, с сумками своими. Все, поехали.
    Мы выбрались с поляны на трассу. Не гони, потихоньку. Есть еще время, ехать тут пять минут. Навстречу вон кто-то летит…
Впереди на лесной дороге показались машины, целая кавалькада машин, что редкость здесь в обычной жизни. Они быстро приближались, и стало видно, что они украшены лентами и разноцветными шарами. Белая ленточка развевалась на ветру над первой машиной. Свадьба! У Маркиных свадьба. Едут на озеро до стола – такой тут у нас обычай. И Веня в какой-то из этих машин.
     А я еду с озера. У меня восемна…, нет, уже четырнадцать минут до автобуса. Вот если бы они приехали чуть раньше! Пусть бы хоть на несколько минут раньше. Я бы успела ему сказать то, что хотела. И тогда уж уехала бы.
     Веня!..
     Вот он.
     Он ехал в замыкающей кавалькаду черной иномарке. Мелькнуло в окне худощавое лицо. Глаза в глубоких впадинах.
     Ну, вот и все. Опять мы не встретились, Веня. Проехали мимо – ты в одну сторону, я в другую. Ты даже и не знаешь, что я была в этом зеленом уазике, на заднем сиденье.
     А может, и не надо ничего? Наверно, не надо… Ни ему, ни мне. Что говорить? Кому нужны эти слова через двадцать с лишним лет… Все прошло.
      Веня, не судьба моя… 

В ТРИ ДНЯ

Жил-был художник один. Местность, в которой он жил, была лесная глушь, в которой щедро водилась разная дичь, а по болотам росло много клюквы. С остальным миром соединяла эту местность старая и тоже, конечно, лесная дорога, проезжая всего несколько месяцев в году — когда скует землю мороз и когда летом долго нет дождя.
Обитатели этой глуши жили себе нехитрыми трудами — ловили рыбу в озерах, которых, пожалуй, даже слишком много было в пересчете на квадратный километр местности — в других местах о таком богатстве, небось, только мечтают. И в самом деле: версты три прошагал — озеро, еще в сторону пошел версты две — опять тебе озеро. А там — еще одно, провальное, как про него говорили, будто целая деревня когда-то провалилась, давно, и дна будто нет, мерили мужики веревками, не достали.
По летам ходили люди в лес за ягодой, которой тоже в избытке росло по здешним лесам, разной — и брусники, и черники, и клюквы. И земляничные поляны на вырубках в иные лета таким удивляли урожаем — ведрами несли и несли ребятишки алую душистую ягоду.
Главное же для сельчан была земля — не очень щедрая, в основном песчаная, которая требовала трудов и трудов, чтобы за короткое лето суметь нарастить все то, что будет потом кормить долгой снежной зимой. И с колхозных угодий, отдав им дань нелегкого труда, быстренько бежали люди на свои грядки, и опять все холили и холили эту серую, как зола, сыпучую землю, чтобы родила получше и побольше.
Художник тот — он тоже ведь не все с кистью сидел, он на самом деле работал в колхозе счетоводом. Но, тем он и отличался от других в своем селе, что в то время, когда остальные склонялись над своими грядками, вернувшись с колхозных полей и ферм, он брал кисть и краски, которыми загодя запасался в городе, пока стояла белая зимняя дорога, и рисовал. Оттого считали в селе, что он маленько того, что будто не все у него дома. Однако не было, пожалуй, ни одной избы в селе, где бы не висела картина с лебедями, с русалками по зеленым омутам, которые он так мастерски наловчился изображать на холсте, на картоне — да на чем угодно, что не отличишь от магазинных. А куда им было — в магазин еще ехать за картинкой, в город, дождавшись, когда встанет дорога — это же целое дело. А комнату ведь все же охота как-никак приукрасить. Вот и шли к художнику. Хоть и крутили порой пальцем у виска, а картинки ему нет-нет да и заказывали. Да и супруга его, которая теперь все ворчит на него, управляясь в одиночестве со скудным своим огородишком, тоже ведь в свое время за русалок этих его и полюбила. Терпи вот теперь — а ты думала, как с художником-то жить!..
Давно это было. В те времена, когда, сбросив купола с церквей, люди пытались наладить новую жизнь без молитвы и креста. И то — везде уж посбрасывали раньше, а до лесной той глуши пока дошло, но дошло все-таки, хоть и попозже. Это хорошее долго доходило, а худое-то — вот оно, как по ветру долетело.
Вот и украшали красные углы вместо икон лебедями, которые рисовал художник.
А вскоре и вовсе из полудурка, за которого его все числили, стал художник большим человеком.
Позвало однажды художника начальство: иди-ко, клуб надо образить. А клуб — это церковь бывшая. Большое, кораблем, строение из толстых смоляных бревен, которое стояло посреди села на пригорке. Только купол с крестом снесли, крышу покрыли новую, а стены снаружи обили дощечкой в елочку.
Вот теперь придумали: нехорошо, что бревна внутри голые, что это за изба такая? Конечно, голые — иконы все поснимали, все порастащили, стоит церковь, что сирота, пустая и гулкая. Только старухи, когда мимо идут, крестятся, а молодежь — та норовит каждый вечер сюда с гармошкой...
Набили в бревна гвоздей, приколотили дран ку крест-накрест набили и заштукатурили это все. Потом
побелили. И позвали художника: говори, какой тебе краски надо, кистей, все привезем из горо да, а ты, давай, нарисуй тут чего нибудь. Да смотри, не лебедей своих и не русалок. Сам понимать должен.
Он понял: наступил главный день в его жизни. И, возможно, не один — много дней.
На месте алтаря с иконостасом сколотили из досок сцену, а окна — высокие, на восток глядящие, забили фанерой — не нужны на сцене окна. И заказали в городе занавес из зеленого сукна.
Навезли красок ему разных — в железных банках, кистей. Приехал из райкома представитель, привез на бумажке тексты для плакатов. И то — не на самотек же пускать такое дело. А то он намалюет, этот художник.
И он принялся за работу. Осознавая необычайную важность задания, хотел было даже перекреститься по привычке, но, глянув на сцену, сбитую на месте алтаря, раздумал и пошел мешать краски.
Он забыл поесть, не заметил, как наступил вечер, пришла ночь. Несколько раз иступил и наточил он карандаш, которым по линеечке наметывал громадные буквы на белой стене. И когда утром ответственные товарищи вошли в бывший храм, они замерли на пороге. Художник лежал на лесах, свернувшись клубочком, а на стене полыхало красным по белому: «Наша цель — коммунизм!»
«Эй, — окликнули ответственные художника, — ты живой там?»
Он ворохнулся, хотел вскочить, да увидел край, испуганно замер, потом неловко поднялся, потирая бок, который отлежал. Лицо его было в красных мазках, будто кто-то пытал его всю ночь. Рубаха, выбившаяся из серых матерчатых штанов, тоже вся была в алых пятнах.
«Ну, ты, борец за советскую власть, — засмеялся кто-то из ответственных, — слезай. Молодец! Ишь, какой плакат сварганил. На века теперь запечатлел. Краски не жалей, еще привезем. А на другой стене напишешь: «Ленин жил, Ленин жив, Ленин будет жить».
И это написал художник, огненными летящими буквами на белой стене.
А потом принесли ему открытку, с которой рвались вперед, к победе коммунизма, три бородатых профиля. «Сможешь?», — спросили недоверчиво, все вспоминая, видно, про его русалок. Он гордо ответил: «Смогу». И добавил небрежно: «На три дня делов -то». Ему показали, где это надо изобразить — на заднике сцены, на фанерных щитах, которыми забили окна, смотревшие на восход.
Опять он всю ночь тупил карандаши, рисуя сетку из квадратиков на стене за сценой. И оставленную уполномоченными открытку он разлиновал в клетку, как школьную тетрадку. И по этим квадратикам стал переносить изображение на стену. Три дня и три ночи трудился он над квадратиками. Уполномоченные приходили, пожимали плечами и уходили, не уразумевая замысла творца. Наконец, на четвертый день, проступили сквозь клетчатую разлиновку три бородатых профиля, устремленных в светлое завтра.
Художник вышел из клуба, сощурившись на яркое солнце, которого не видел эти дни. Он пошел полем к кладбищу, схоронившемуся под высокими соснами. Шел, слегка пошатываясь, наклонив вперед голову, и ветер развевал полы его старой рубахи, не заправленной в серые матерчатые штаны. Не дойдя несколько метров до кладбищенской ограды, он рухнул на край канавы, поросшей розовой кашкой и васильками. И уснул непробудным сном, пригреваемый теплым летним солнцем.
За ним посылали, трепали за плечо, звали, склонившись к самому уху. Он не шевельнулся в ответ. Жена принесла старую попонку, накрыла сверху, посидела, повздыхала и ушла. И еще не раз гоняли к кладбищу мальчишек — поглядеть на художника. Они бегали по полю, играли в догонялки, кричали, но художника так и не разбудили.
Он проснулся ночью, когда роса упала на траву и на него, и стало холодно. Поднялся, кряхтя и постанывая — все болело, каждая косточка. Тупо поглядел на темнеющие за жидкой оградой кресты и опять побрел в бывший храм — мешать охру с белилами, чтобы раскрасить профили, летящие над сценой...
С тех пор он перестал работать в колхозе, он теперь рисовал афиши в клубе — к праздникам и для кино, которое крутили теперь тут каждый день.
И прошло еще много лет.
Народу в селе наросло порядочно за это время. Одна единственная улица расструилась на несколько новых, которые все теснили и теснили лес, подступающий к самым домам. И вырубили далеко от старого клуба среди новой улицы поляну. И теперь после работы жители ходили корчевать пни, освобождая площадку для стройки. Тогда все они делали вот так — артельно, стоило только бросить клич, все тут же собирались, готовые к любым подвигам.
И вскоре новый клуб, веселый, нарядный, покрашенный снаружи голубой и белой краской, поднялся на месте бывшего леса.
Художник к этому времени уже постарел, его не позвали украшать стены нового клуба. Теперь молодой приезжий художник рисовал по ночам плакаты к праздникам — они все почему то любят работать по ночам.
Наш художник пробовал было вернуться к лебедям и русалкам, да мода на них давно отошла. И художник стал как то меньше ростом, совсем потерялся, все про него и забыли.
А жизнь шла дальше. В старом клубе обили заново стены фанерой, покрасили их зеленой краской, разлиновали пол белыми полосами и кругами, навесили сетки для волейбола и баскетбола. Окна зарешетили. Вокруг разбили спортивную площадку, и вскоре земля здесь была вытоптана ребячьими ногами в гладкую плиту. Бывший храм и бывший клуб стал теперь школьным спортзалом. И другие плакаты начертало племя младое, незнакомое, на зеленых теперь стенах. «Привет участникам районных соревнований!», «Ира + Вася = любовь», «Здесь мы были и победили слабаков из 10 “А”»...
И опять пролетели годы. И поумирали старухи, еще помнившие, что там, где бегают сегодня за мячом, когда то служили Богу. И настарились новые — выросшие и прожившие жизнь без креста и молитвы. Они прибредали к магазину за хлебом, усаживались на ступеньках и ругали молодежь. «И куда только котимся...»
Молодежь собиралась возле того же магазина — за пивом и, не стесняясь старух, материлась, на чем свет стоит. Просто так, никого не ругая. Это теперь всюду так было, нормально.
И было о чем поговорить старухам. Удивлялись, спрашивали и не находили ответа: вот откуда, откуда у таких хороших родителей эдакий сын? Вот он, сидит у кафе «Встреча» — дань собирает со всех, кто туда идет. И не боится никого. А мать ведь, между прочим, секретарем райкома была. А этот — в синячищах, руки трясутся, каждый день пьяный. Родители работали всю жизнь, копеечку к копеечке собирали, а он все спустил, все уже из дому вынес. И в тюрьме посидеть успел, пришел вот недавно — не человеком совсем. Почему так? А девки то, девки, совсем обестыжели, хлеще парней и ругаются, и пьют.
Перебирали старухи, насколько помнили, род за родом и сокрушались: и дед человеком был, и отец, откуда же сын такой? Испрашился человечишко
совсем.
Почему?..
Не было ответа.
А время шло. И еще дальше отступил лес от села. Выпрямили, подняли и закатали в асфальт лесную дорогу, соединяющую эту глушь с миром. На месте земляничной поляны построили новую школу — большую, каменную, с красивыми светлыми классами и спортзалом. И тот, старый, серый, стоял никому не нужный, тускло мерцая давно не мытыми окнами. И никому не верилось, что настанет еще время, когда все здесь оживет.
Но Господь милостив. И когда мало чего осталось в жизни светлого и доброго, на что могла бы опереться в этом мире душа человеческая, метнулись люди к заброшенным храмам...
«Дед, ты там живой?» — старуха жена трясла художника за плечо. Она сходила уже к магазину, наслушалась новостей и теперь хотела их ему пересказать.
Он лежал в комнатке за занавеской, на плоской постели, иссохшее, ветхое его тело едва определялось под старым одеялом. Он давно уже никуда не ходил из дому, разве только до сарая. Болезнь скрючила ему пальцы, согнула спину и долгими ночами изводила ломотой во всех суставах.
«Дед, — позвала опять жена, — чего я слышала то... Бабы говорят, у нас ведь храм открыли, а мы тут сидим, ничего не знаем».
«Какой храм, где?» — прошелестел он, с трудом размыкая ссохшиеся от долгого молчания губы.
«Ну, какой, забыл, что ли? Где ты бороды-то рисовал, прости, Господи...»
Он бы упал, если бы не лежал — будто кто ударил его со всей мочи. Лицо его, сморщенное, серое, слилось с подушкой. Он молчал, застывшими глазами глядя на жену. В затылок ударила волна, зазвенело в ушах. Сквозь этот пульсирующий звенящий прибой едва различал он голос своей старухи, продолжающей говорить.
«Плотников наняли целую бригаду, обивают внутри. И башенку на крышу ладят, крест будто скоро станут подымать... Батюшка служит... Молодой... Старухи звали...Может, сходить...»
К ночи старик обезножел, ему свело правую руку и утянуло набок рот.
Жена его, испуганная, плачущая, побежала к соседям. Вызвали врача.
Художника увезли в больницу. И этого события никто вокруг особенно не заметил.
Тем временем на том конце села, откуда давно уже все главное, представляющее общественный интерес, съехало на новые улицы, потеснившие лес, происходило, тихо и незаметно, нечто такое, что опять потекли туда людские потоки, вначале весьма скудные, а потом все больше и больше. Сначала слетелись стайкой ребятишки. Они вертелись возле плотников, с радостью исполняли любую просьбу — принеси, сбегай, подай. С любопытством поглядывали на молодого батюшку, высокого, темноволосого, с веселыми карими глазами над густой бородой, покрывавшей все лицо. Он иногда останавливался возле них, гладил по голове одного, другого, доставал из кармана подрясника то карамельку, то яблоко, оделял помощничков.
Потянулись следом за ребятишками и взрослые. Понесли кто чего в церковь — кто огурчиков первых, кто полотенчиков для утирки, кто хоть тряпья старого — сколько всего еще надо было вымыть, вытереть.
Обитая изнутри свежей смоляной дощечкой, церковь помолодела будто. А когда на Пасху засветилось на потолке новое паникадило, заливая янтарным светом и новые стены, и новый сосновый потолок, играя бликами на золоте старинных икон, невесть откуда принесенных в храм, всем показалось, что так и было всегда. Будто не было тут других стен, скрытых за новыми, пахнущими свежей смолкой.
И потрескивали свечи, воткнутые в песок, и нескладно, дребезжащими голосами пели на клиросе старухи, неизвестно как вдруг вспомнившие старинные молитвенные распевы, и маленькая девочка, лет двух, на руках у молодой матери все тянулась, перегибаясь, к иконе, и нараспев произносила: «Бо о озенька!...». И осторожно прикасалась губенками к стеклу, умиляя до слез стоявших рядом.
И потихоньку на обычный трудовой распорядок  налагался порядок новый, издревле идущий, а потому незыблемый, неизменный: вот течет на земле лето Господне, и всему в нем свое время: время веселья и время трудов, время радости и время покаяния, время мясоеда и время постной еды.
И прошло уже несколько постов, и за время их успели люди оплакать многие свои грехи, и почти весь бывший сельский партхозактив сходил уже в церковь, и учителя, проводившие некогда в школе атеистические уроки, а теперь постаревшие, смиренно шли, сложив на груди руки крестом, к Чаше, а потом, так же тихо, чередой, — к столику с теплотцой-запивочкой. И опять казалось — всегда было так...
Художника давно привезли из больницы, недолго он там и побыл, и он лежал теперь за занавеской возле печки, не вставая. Ноги его, теперь всегда холодные, в толстых носках, накрытые старым полушубком, так и не отошли. Рука, правда, чуть -чуть двигалась. Речь к нему вернулась. Но, если он и раньше был не слишком говорлив, то теперь и вовсе совсем изредка произносил несколько слов, медленно, с трудом проговаривая их сухими темными губами. Будто сил ему теперь уже было отмерено лишь для каких-то самых важных слов.
«Позови священника», — сказал он однажды утром своей старухе. И она, похолодев, но не смея ослушаться, посеменила вверх по улице к храму.
Батюшка пришел, перекрестился на угол, где могли быть, да не были иконы, мельком глянул по старым стенам с лебедями на картинках, обрамленных завитками ветхой бумаги, тихо спросил, где больной. Старуха провела его за занавеску, поставила табуретку возле кровати и молча ушла, сдержанно всхлипнув.
Они довольно долго о чем то говорили, потом священник вышел, улыбнулся испуганной старухе немного грустно и устало, а у порога задержался и хотел что то сказать, потом махнул рукой и сказал, видимо, не то, что хотел сначала: «Вы... Надо бы вам иконочку повесить. У нас в храме есть, в лавке, недорогие, приходите...»
Придя в церковь, священник вдруг спросил старушку, перебиравшую свечи в иконной лавке: «А что, матушка, вы не знаете ли, какие стены были раньше в нашем храме?» — «Да какие, батюшка, просто бревенчатые стены были. Я еще тогда маленькая была, помню — просто бревнышки, светлые такие, желтые. А по ним иконы. Так и было, просто бревна... А что это вы спросили?» — «Да так... Мы же ведь уже по фанере эту вагонку сверху набивали, а под ней, небось, еще несколько слоев...»
Тут подошел к ним староста, тоже из старожилов деревенских, встрял в разговор. «Да уж, разные тут слои имеются. Клуб ведь сколько лет тут был. Писали разное по стенам, плакаты всякие. Это уж потом фанерой то забили, когда спортзал делали. Так и забили, поверх плакатов всех...»
Батюшка ушел, задумавшись.
Через некоторое время, посчитав скудные средства, помолившись, начали перекрывать старую крышу храма. Временную башенку, сколоченную из досок, заменили красивой маковкой, которую сделали в городе на заказ хорошие мастера. Из города же привезли золоченый крест. И опять все село собралось вокруг храма, когда служили молебен на освящение креста. И все шли и шли к нему смирной чередой, приложиться перед тем, как вознесется он над храмом, под пение церковного хора: «Кресту Твоему поклоняемся, Владыко...».
«Ну вот, — сказал батюшка на трапезе, — теперь у нас крепкая крыша над головой. Бог даст, послужит теперь долго. Надо и из храма все временное убирать. Потолок вот теперь этот не нужен. Да и стены... Надо так сделать, как раньше тут было. Но это теперь уже после Рождества, Бог даст... А потом и иконостас новый заказывать будем».
Шел декабрь. Батюшка уехал в далекий город — сдавать экзамены в семинарии. Не надолго, всего на несколько дней.
В храме осталось несколько старух, они привычно ходили по храму, шаркая подшитыми валенками, что то убирали, терли, скребли.
«Скоро день ангела у нашего батюшки...» — печально проговорила одна из них.
«Поспеет он к этому времени или нет? — спросила другая и сама себе ответила: — Да как, поди, не поспеет... Приедет».
«Помнишь, как архимандрит-то говорил, из монастыря -то когда приезжали к нам: три самых главных праздника у вас в храме: Пасха, престол и батюшкин день ангела...»
«Хорошего нам батюшку Господь послал. Ведь уж никогда не проедет мимо, всегда остановится, подвезет. Всех старух по дороге соберет...»
«Слава Богу, слава Богу!..»
«Как хорошо, что крышу то перекрыли, и купол теперь, и маковка, на храм похоже, а то что было-то...»
«Еще бы теперь стены эти...»
«А что стены? Деревом обили — хорошо».
«Так ведь под деревом то этим — всякой всячины: и от клуба свои стены, и от спортзала — ты вспомни, что там писали то, на этих стенах!»
«Да-а...»
Тут зашел староста.
«Вы тут про что?»
«Да про то, что стены эти надо обдирать скорей, нечего!»
«Ишь ты, обдирать! Да тут только тронь, потянется одно за другое!»
«А что тут — подумаешь, делов!»
Все повернулись на новый голос и увидели бригадира плотников, перекрывавших крышу. Он вошел с мороза, никем не замеченный, в разгар спора.
«Пока петух не опел, пока руки горят, раз уж начали, надо и это сделать заодно — все вынести отсюда, все старье, да и дело с концом».
«Да ведь батюшки то нет...»
«А что, батюшка сам сказал, надо все это убирать».
«Да и не так уж страшно — делов то... На три дня работы...»
«Надо скликнуть всех. Пусть, кто сможет, все придут».
«Вот и подарок будет батюшке ко дню ангела».
«Он приедет, а у нас тут полный порядок!»
И эти слова стали последним аргументом в пользу дела, на которое опять соберется все село.
Из дома в дом целый вечер бегали ребятишки: все в храм, на субботник, обдирать старые стены. «Идите, идите! — турили женщины мужиков. — Небось, каждый руку то приложил к этим стенам. «Маша плюс Саша», «Спартак чемпион». Забыли? Все забыли. Ишь, хорошие теперь...»
И хорошие, и не очень, и испытавшие сладость покаяния, и лба не перекрестившие до сих пор, и молчуны, и пустословы — все потекли на другой день вверх по улице к храму, с топорами, ломами, гвоздодерами.
И три дня и три ночи шла там работа. Одни уходили, шатаясь от усталости, другие приходили им на смену. Охваченное всеобщим порывом — очистить, очистить скорее храм от «всякия скверны», да и не просто очистить, а непременно к батюшкиному дню ангела, село трудилось, не покладая рук. Работали молча, споро, отдирая слой за слоем.
Когда дошли до фанеры, в одном углу, с треском отодрав большой лист, сломавшийся пополам, увидели три потемневших бородатых профиля, когда то реявших над сценой. Видно, когда из клуба делали спортзал, отодрали этот щит, закрывавший окна, и по хозяйски прибили в другом месте, чтобы не пропадал материал даром. Только профилями к стене повернули...
И так ужасен был в храме вид этих профилей с остервенело торчащими вперед черными бородами, что старухи закрестились, а мужики молча сломали ветхую фанеру еще на несколько кусков и поволокли прочь из храма к грузовику, который нанят был свозить хлам в овраг за дальним полем, чтобы потом как нибудь сжечь все это.
«И все-все отодрали — и щикатурку, и дранку, и потом еще ночь мужики гвозди из стен вытаскивали, сколько-то ведер накидали гвоздей... — тихо рассказывала художнику его жена, наклонившись к подушке, на которой серело маленькое, высохшее лицо его с небритыми скулами. — А потом отскребли бревнышки-то, отмыли. Как яичко теперь... Лаком, говорят, покроют, хорошо будет...»
Батюшка, вернувшийся через три дня с экзаменов, не узнал своего храма. Ярко белели в лучах низкого декабрьского солнца новые стены. И ярче стен сияла лицами паства его, собравшаяся поприветствовать своего батюшку в день его ангела. Полон храм был в тот день на службе — и кто ни разу до этого не был, пришел. И только свечи горели во множестве вдоль белых стен — электричество заново провести не успели. Службу эту дивную, многолюдную, при свечах, будут вспоминать еще очень долго. И любовь, которая витала в эти дни над маленьким селом, затерянным в лесах, объединив единомыслием разных людей, еще долго будет осенять другие их, будничные, повседневные дела.
Ну, так что же наш художник? Он лежал, закрыв глаза, и слушал тихий голос своей старухи, рассказывающей, как люди очищали храм. Ему было хорошо, ничего не болело. Вот бы и умереть сейчас.
Господи, Милостивый, ну пусть он еще поживет...

P.S. Недавно этот храм сгорел дотла. 

И ПОШЛА ОНА В БАНЮ

СЛУЖИЛА Вера в бане. Продавала в окошечко розовые билеты и, кому надо, мыло, мочалку, веник.
И мать Веры, Настасья, тоже когда-то служила в бане. Это у них семейное было. Жила Вера с матерью на главной улице райцентра. Домик их наивно глазел на проезжую и прохожую часть тремя маленькими окошками, заставленными геранями. Многим казалось, что мужики чаще, чем на другие, заглядывались на эти окошки. Ну, да это неизбежно при одиноком бабьем житье. Никто не помнил, откуда у Настасьи в свое время появилась Вера, никто не заметил, как она стала взрослой. И теперь каждого проходившего мимо мужика людская молва заводила к ней в избу. Неизвестно, сколько в этой молве было правды, сколько выдумки, рожденной бабьей ревностью, у которой, как и у страха, глаза велики.
Были мать с дочерью похожи как две капли. И,взглянув на Веру, можно было представить, какой была Настасья двадцать пять лет назад. И по мере того, как Настасьины годочки катились к закату, Вера тоже входила в пору бабьего лета, постепенно переставая быть предметом мужского интереса, а стало быть, и женского опасения. В селе подрастали новые объекты бабьих пересудов — это место, как известно, пусто не бывает.
В бане Вера была хорошей хозяйкой. Обихаживала поздней ночью, после длинного помывочного дня, два общих отделения — мужское и женское, две парилки, и два «нумера» - отдельные кабинки с ваннами. Кабинки, к слову сказать, были холодные и неуютные, но в них, как ни странно, все же ходили, особенно приехавшие по распределению специалисты. Им было дико при всем честном народе, при потенциальных клиентах и пациентах, оголяться и полоскаться в оцинкованном тазике, в котором до тебя кто только не мылся. В нумере, в ванне, правда, тоже, но все-таки не столько.
Им не понять было всей прелести общего мытия, этого нетерпения и радости, с которой все село устремлялось в баню по субботам.
Большая серая каменная баня стояла на окраине, у самого леса. Дорога к ней пролегала через низинку, поросшую чернопалками, поэтому деревянные тротуары пришлось поднять на сваи. И вот этой тропой с утра в субботу, чем дальше к вечеру, тем гуще, двигался людской поток. С ребятишками. С сумками и корзинами, где на всю семью уложено чистое белье, в реке полосканное, на ветру просушенное - сама свежесть.
Нет, не понять было всего этого залетным городским специалистам. Для нас же это был ритуал, священнодействие, высшее наслаждение.
Вот ты все в своем доме помыл, начистил и протер. Последним взглядом блистающую чистотой комнату окинул и удостоверился, что единственный немытый предмет в ней — это ты сам. И побрел — на полусогнутых, по трапам на сваях, может статься, и в дождь, и в пургу — неважно, побрел в баню, каждой клеткой ощущая единственное желание — скорее окунуться в белый пар, пахнущий и березовым листом, и пихтовой лапой, и шампунем, и немного уксусом...
И ухватить свободный тазик, и пристроиться где-нибудь на широкой деревянной скамье, гладкой и отмытой добела, если повезет — в уголочке, а не повезет — и так хорошо, много ли голому человеку надо, в тепле, в пару, среди неспешно двигающихся таких же голых, розовых, разнеженных тел. Вот этот тазик, малая толика скамейки, чтобы разложить на клееночке мыло-мочалку,— вот и все, что тебе нужно для полного счастья, намывайся себе, плещи воду, сколько хочешь— вон кран, не на колодец идти.
Ополоснувшись первой водой, притерпевшись к жару, придышавшись, начинаешь различать тех, кто рядом. Сунешь намыленную мочалку тому, кто поближе — потри, дескать. Без звука тут же так надраят подставленную спину — не чувствуешь ее, будто смыли вместе с пеной. Потом так же молча примешь соседскую мочалку и постараешься в ответ на чужой спине. В бане все равны. Райповский грузчик вполне мог потереть спинку первому секретарю, ничего страшного. А потом он, секретарь, грузчику. Баня есть баня. Тут удостоверение некуда положить.
Содрав первый слой, можешь заглянуть в парилку. Если веника у тебя нет, ничего, кто-нибудь даст похлестаться.
В то время как-то не боялись заразы. От бани шло ощущение такой чистоты и свежести, что никому и в голову не приходило брезговать чужим веником.
В парной обстановка была еще более доверительная. Там, пока цедится из крана тебе в тазик, кто-нибудь шепнет на ухо под шум воды: «Посмотри-ка на Зину-то, вся в синячищах, опять, видно, пропойца-то хазил...»
По другим известным признакам все помывочное отделение безошибочно делало, к примеру, и такой вывод: ходила, голубушка, «на второй этаж», так у нас называли женское отделение больницы. В бане ты гол, открыт, беззащитен... Но именно поэтому тебе тут нечего бояться, тебя тут только пожалеют. Нигде, ни при каком еще скоплении такого народу не бывает столько доброты и участия людей друг к другу, как в бане. И потрут, и веником похлещут, и ребятенка подержат, пока воду в тазике меняешь. Тепло потому что, наверное. И бежит, бежит теплая вода. Мыльные потоки устремляются в зарешеченную дырку в полу и исчезают там, вместе с накопившимся за неделю раздражением, болями и обидами.
Вообще-то я рановато заскочила прямо в помывочное отделение, потому что так скоро, прямо с трапа на сваях, туда попасть можно далеко не всегда, разве что рано утром, а к вечеру, после того, как ты все постирал, почистил, вытряс и помыл, кроме себя, там как раз и самый народ. Он, народ, тоже к этому времени все постирал и помыл. И потому в предбаннике битком. Все скамейки заняты, люди стоят и вдоль стен, и у самой двери — очередь.
Но кто сказал, что это очень уж плохо. Клуб и баня — вот, пожалуй, два места, где в селе собирались люди все вместе. Еще в березовом парке на «Праздник цветов» летом, раз в году. Ну, еще очереди в магазин иногда собирали пол-села. Но разве можно было сравнить эти две очереди — в баню и в магазин. Та, вторая, шумящая, раздраженная, спешащая — а вдруг не хватит, а дома скотина еще не кормлена, и картошка не начищена, и ребятишки неизвестно, где... А эта, первая, — разморенная в тепле, никуда не бегущая — куда бежать-то, все помыто, постирано, ребятишки к боку прикорнули, пригрелись, завтра выходной. И только жу-жу-жу, жужжит в тесноте да не в обиде негромкий разговор — все-то новости в баню сошлись, всем сейчас заодно и косточки перемоют.
Дверь то и дело отворяется, вместе с клубами пара возникает еще чья-то фигура, жу-жу-жу на минутку смолкает, потом запускается снова.
Оживление вызывает какая-нибудь пара молодых специалистов, которая не включается в посиделки, а отправляется прямиком в нумер. Нумер — это отдельная кабинка с ванной, душем и унитазом. Потолки в самой бане и, стало быть, в предбаннике высокие, а кабинка отгорожена от предбанника дощатой стенкой, не доходящей до потолка чуть не на метр. Молодым кажется, что, закрыв за собой дверь на шпингалет, они отгородились от всего мира, от этой необразованной деревенской публики, которая любит купаться стадом в одном тазике.
Публике же слышно абсолютно все. Как звякает брючный ремень, как из кармана покатились монетки, как щелкают всякие там застежки, как шуршит мочалка о края ванны, которую молодая старательно трет, прежде чем наливать воду, не доверяя чистоплотности банщицы, которая еще с вечера все тут намыла.
По мере согревания в тесной теплой ванне молодые и вовсе начинают забываться. И притихшая очередь со вниманием слушает, как они там возятся, хихикают и повизгивают. В это время даже про новости как-то забывают. Но — положенный за пятьдесят копеек час мытия истекает быстро.
Банщица подходит к дверке и тихонько стучит: «Заканчивайте, время вышло!..»
Возвращенные с высот уединенного блаженства в суровую сельскую действительность в лице предбанника, полного пациентов и клиентов, они выходят, пряча глаза, и поспешно скрываются за дверью. Очередь провожает их взглядами не без сожаления. Но — опять всплывает какая-нибудь тема, и опять потек разговор.
Стоит ли говорить, как нравилась Вере ее работа. Вот она сидит у себя в загородке с окошечком, билеты у нее наготове. И все к ней идут. Начальники, подчиненные, бедные, богатые, злые, добрые, болтливые, молчаливые, женатые, разведенные — всем надо в баню. И два дня — в субботу и воскресенье — у Веры праздник души. И всех она повидает, и все про всех она узнает, и насмотрится, и наслушается. И всем нужна. Кто лимонаду погреть попросит, кому ребеночка намытого, разморенного и орущего подержать, пока мать одевается, санки вынести, матрасик постелить. Опять же время засечь, чтобы интеллигенцию оповестить, что час у них уже прошел. И всех-то Вера знает, знает даже, когда кто в баню приходит. «Николаевы-то сегодня еще не были, а уж должны бы», — скажет она, посмотрев на часы, когда в разговоре вдруг случится пауза. И все вспомнят про Николаевых, и разговор опять зажужжал. Хорошо...
Так от субботы до субботы протекала Верина жизнь. На народе она как-то не чувствовала своего одиночества. Хотя со стороны глядя, Веру было жаль. У старой Настасьи на склоне лет есть кому стакан воды подать, а у Веры — бабий век короток — ребеночка так и не случилось, с кем останется, когда Настасья...
И тут произошло событие, которое повернуло Верину жизнь по-другому.
В селе появился новый специалист. Не молодой, правда, видно, что не после института, а после чего и почему именно в наше село он явился, никто толком не знал. Он устроился в местной редакции, и скоро его толковые статьи уже приметили здешние читатели. Пожил он недели две в доме приезжих, а потом его начальник привел в дом к Настасье и попросил взять в квартиранты — у Настасьи, бывало, и раньше живали постояльцы.
Месяц прошел, другой. И вот село ахнуло: Вера с постояльцем подали заявление в загс. Во всех очередях шушукались, обсуждали новость.
Но - сплетни пошумели, пошумели, да и иссякли, а на свадьбе у Веры гуляла вся редакция «Светлого истока». Вера была в голубом платье и с белым бантом в волосах.
И стала она с того дня мужняя жена, Вера Игнатьевна.
Первый месяц народ по выходным валом валил в баню, на новую Веру Игнатьевну поглядеть. А еще через пару месяцев она банщицей работать не стала. На ее место поставили Ирку Тарасиху, рыжую худую девчонку — бабка ее слезно просила пристроить куда-нибудь, чтобы не сбилась с пути.
И вскоре опять село дружно всплеснуло руками: Вера-то лежит на сохранении.
Она стала совсем другая.
С тех пор, как она проснулась у себя за занавеской мужней женой, проснулась раньше его и долго смотрела, как он спит — круглолицый, с пухлыми губами, мягкий весь, с лысинкой на темечке — днем он ее прикрывал прядкой откуда-то из-за уха, а теперь прядка откинулась на подушку и все стало видно, с той самой утренней минуты она поднялась со своей кровати совсем другая.
Она не верила своему счастью, когда сидела напротив за столом и глядела, как он ест, когда провожала его рано утром в командировку в колхоз — для нее это звучало все равно как «в космос»; она затихала на кухне, когда он, отодвинув на круглом столе вазу с искусственным букетом, садился писать — это занятие было для нее и вовсе из области фантастики.
Он мало говорил с ней о своих делах, приходил чаще всего поздно, читал газеты, писал. Ее минуточки были, пока он ел то, что она настряпала. Ну, и в конце концов, все равно ведь шел к ней за цветастую занавеску — не целую же ночь писать.
Вообще-то он был не очень прыток за занавеской. Веру это огорчало, по правде сказать. А до того, как все свершилось, он приличное время не проявлял инициативы, в отличие от других, которых — нет, не так уж много было в ее жизни. Сколько Вера пыталась поймать его взгляд, хоть бы слегка заблестевший, когда она нечаянно сталкивалась с ним в дверном проеме или доставала чашку с самой высокой полки в посуднике. Нет. Он был вежливый, обходительный, но не более того. Вера, впрочем, тоже ведь не была никакой хищницей, чтобы выслеживать мужика, а потом запускать в него когти по самый хребет. Если бы так — давно бы захомутала кого-нибудь. Хитрости в ней не было ни на грамм. Но этот постоялец ей приглянулся, правда. Ей показалось, что он бесприютный какой-то, одинокий, озябший. Вере хотелось его обогреть. Не молоденький уже, а один. Что там у него было — до того, как он приехал к ним в райцентр, она не знала, да и знать не хотела.
Она хотела, чтобы он пришел к ней в баню, посмотрел, как она там всем нужна, какой у нее там во всем порядок. Ему бы понравилось. Но он в баню не ходил, а мылся по субботам у своего сослуживца, который жил в «городской» квартире с удобствами. Таких домов в райцентре было построено уже четыре — с удобствами, но жильцы, несмотря на наличие ванной, все равно ходили в баню. А постоялец не ходил.
И она его однажды пригласила сама.
— Не люблю я, когда много народу...— отказался сначала он.
— А ты приходи попозже, когда никого не будет, — робко сказала она.
— Никого не будет — и баню закроют, — возразил он.
— Не закроют. Кто закроет-то? Я и закрою, когда захочу... Давай, приходи в воскресенье, я пораньше всех разгоню. В одиннадцать часов приходи. Никого уж не будет.
Он и пошел. Он шагал по трапам к бане против потока распаренных людей. И некоторые вежливо предупреждали:
— Слышь, мужик, не ходи, уже закрыто, сегодня рано закрыли...
Оглянувшись по сторонам, он нерешительно открыл тяжелую дверь и вошел.
Пахнуло влажным теплом и запахом березового веника. Никого действительно не было. Он шагнул к двери с табличкой «Мужское отделение» и вошел в предбанник. В глубине перед ним в мутном парном воздухе виднелась еще одна дверь, и за ней слышно было, как кто-то гремит железными тазами.
Дверь распахнулась, и в клубах пара в молочно-белом проеме появилась Вера — простоволосая, в тонком ситцевом платье и резиновых тапочках на босу ногу. Платье было влажное от пара и облепляло худенькую Верину фигурку.
— Пришел? — радостно улыбаясь, сказала она. — Ну, раздевайся да проходи, не бойся.
Она все уже намыла в мужском отделении, тазики сверкающей горкой стояли в углу на лавке, и только в одном напревал запасенный с лета березовый веник...
То, что хотела больше всего для своего постояльца Вера, умещалось в одном слове — согреть. И баня для этого подходила лучше всего. Баня, где она была хозяйка, где чувствовала себя уверенной.
Намытый райцентр спал беспробудным сном, и никто не мог помешать действу, происходившему в ночи на окраине села, у самого леса, в пустой жаркой бане.
Весь свой богатый опыт мытия — от младенцев до молодух, которым все мало, сколько ни охаживай веником по спине, — применила Вера на госте своем дорогом, таком дорогом, какого она и ожидать не смела в своей бане.
Ох, она его напарила! Упарила мужика. Не охолонул и за долгую дорогу по морозным ночным пустынным улицам.
И уложился, как миленький, за занавеску... Настасья спала, не слышала ничего. А когда утром встала, увидела. Ничего не сказала.
Ну, да это все дело прошлое. Теперь стала Вера мужняя жена.
Она и ходила теперь совсем по-другому, и не смеялась громко, запрокинув голову. Будто боялась чего-то расплескать, спугнуть, расстроить. Тихое достоинство звучало теперь в ее голосе, сдержанность светилась в глазах, скрадывая то, что там неистово блестело и брызгало бы во все стороны, если бы не окорачивать все время себя. Так тонкие занавески на окне скрывают то, что внутри дома. Там, внутри дома светло, а снаружи ничего не увидишь, и не заглядывай. Эта сдержанность стала теперь ее новой чертой. Ей казалось, что если она, как прежде, захохочет ли заболтается с кем-то, — хотя уже теперь-то с ней куда как много было охотниц поболтать, интересно ведь, как это она корреспондента себе отхватила, да еще и, гляди-ка, пузо себе заимела в сорок-то с лишним, так вот, ей казалось, что если она что-то такое сделает, то завтра же проснется одна за своей ситцевой занавеской.
Тем временем положение ее подходило к сроку. И вот однажды ночью, проснувшись от какого-то внутреннего толчка, она почувствовала, что началось. Пока растолкала своего мужика, пока он спросонья сообразил, в чем дело, пока они добрели лесочком, то и дело останавливаясь, до больницы, она уже не видела света Божия от боли и ужаса.
Бегала дежурная акушерка, звякали тазы и ведра, охала санитарка, выглядывали из палат испуганные мамаши... Что-то там у нее не получалось. И раздирающие надвое приступы боли никак не разрешали ее чрева от бремени.
Конечно, будут потом ругать врачей: надо было сразу делать кесарево, чего тут ждать, когда бабе за сорок, и первые роды. Да и говорили, что у нее узкий таз. И кости уж закаменели, разве можно...
Пока сбегали за хирургом, пока он пришел, то да се... Девочку, беленькую, пухленькую, хорошенькую, достали неживой.
Он приносил фотокарточку в редакцию. Как куколка, вся в бантиках, кружевах и цветочках, лежала малютка в крошечном гробике. Все жалели ее и мать. Он тоже, видно было, жалел, сильно.
Вера же сразу, как сказали про девочку, поняла, что все кончилось. Еще она не проснулась одна за занавеской, еще он сидел рядом с ее койкой в больнице и неуклюже гладил сквозь одеяло ее по плечу, и слезы блестели у него на глазах, она все равно знала, что все кончилось. И покорно ждала — когда. Потому что винила во всем себя. Не могла родить. Мужику к пятидесяти, ни семьи, ни детей никогда не было. Он на ней женился, брюхо ей нажил. А она не могла родить. Лучше бы она в городе легла в больницу до времени. Не хотела его одного оставлять. Вот теперь оставила — и его одного, и себя одну.
Он уехал из райцентра так же незаметно, как и появился два года назад. Не сразу уехал. Пока Вера поправилась, пока отошла на опавшем ее лице желтоватая бледность.
Все ее очень жалели. Все-таки, как ни говори, была бы жива девочка, все бы легче ей было, хоть и без мужика. Все почему-то были уверены, что корреспондент бы ее все равно бросил рано или поздно.
Никто не думал про корреспондента, что для него эта маленькая девочка, тоже, быть может, была надеждой, последней соломинкой, что с ее рождением он очень надеялся изменить свою жизнь. Никто ведь ничего не знал про него. Вера, и та толком не знала. Вот он упал к ней за занавеску, а откуда — какая разница, наверное, с неба...
Редактор знал, откуда. Ведь он его брал на работу. Только говорить про это ни в коем случае было нельзя. Во-первых, стыдно, а во-вторых, в райцентре про такое и не слыхивали, все равно ничего не поняли бы, слишком долго бы пришлось объяснять. Зачем? Да и человека жалко. Он ведь и так страдает всю жизнь. А работник-то хороший.
Это теперь они свою «особенность» напоказ выставляют, а в то время про такое и говорить стыдились. Ну, в общем, сидел человек. По нехорошей статье. Когда вышел, решил заехать подальше от прежних мест, решил попробовать как все — семья, жена, ребенок. Не получилось.
Накануне отъезда он купил бутылку и пошел к редактору. После какой-то там рюмки прошибло мужика — плакал и все повторял: была бы девчонка жива, жил бы ради нее, не молодой ведь. А так — нет. Вера тут ни при чем, не может он с женщиной, хоть ты что делай.
Так вот и огорошил начальника. Тому дивно тоже было — как это так: не может он с женщиной. Ну, по молодости, по глупости — чего не бывает. Теперь уж можно и забыть, не мальчик. Лысый вон уже.
Да, видно, не все можно стереть из жизни. Как говорится, рад бы в рай, да грехи не пускают…
Ну, и уехал. Редактор его день в день уволил, месяц отрабатывать не заставил. Такое дело, что ж...
Бедная, бедная Вера пошла работать в прачечную — ее как раз недавно отстроили рядом с баней, бревенчатую избу. Поставили машины большие. Вера даже ездила в город учиться на две недели.
Но не успел местный люд приучиться носить свое белье в прачечную, как она сгорела однажды ночью вместе с машинами.
Вера заподозрила в этом событии какой-то совсем не добрый для себя знак. Но знак был — не сказать, чтобы очень добрый, но и не совсем уж злой.
Ирка, та, которую поставили банщицей, пока Вера ходила замуж, загуляла и уехала за кем-то в город. Вот ведь тоже — рыжая, вся в веснушках, худющая, как доска, с вечно мокрым смеющимся ртом, но все это ничуть не мешает ей гулять — теперь бабы об нее языки чешут. Вот, на тебе, усвистала в город, баню обихаживать некому. Да и когда была, так все равно, что не было. Одни жалобы — и грязно, и грубит, и на работу опаздывает. В общем, баня совсем не та.
И позвал Веру начальник коммунхоза: иди-ко, Вера Игнатьевна, опять в баню, у нас тут без тебя проруха.
И пошла она в баню. И опять все стало, как было. Она все уберет, намоет, тазики с содой надраит, кипяточком обдаст и сидит у себя в загородке с окошечком, билеты у нее наготове. И все к ней идут...
А замуж-то этот был ли на самом деле, или приснилось ей все? И постоялец этот, и девочка беленькая, вся в цветочках и кружавчиках?
Она бы согласилась, что все это был сон.
Только вот шрам... Поглядишь и вспомнишь — нет, не сон...